Шрифт:
Закладка:
Но если все-таки она оставит свои деньги не мне? А, например, сиротскому дому в Кишкунмайше или монашкам ордена святой Мелании в Боготе? Тоже не беда! Почему бы и мне не принять участия в оздоровлении общественной морали, тем более на чужие средства? Какая важность, что я не верю в возможность духовного совершенствования, ежели, пусть не веруя, делаю то же самое, что сделал бы верующий! И это даже нельзя назвать лицемерием, если благородное движение моей души я сопровожу тонкой усмешкой.
Господи боже мой, ведь минуло то время, когда я, как говорится, с радостью положил бы голову под меч во имя моих идеалов. Ну, пусть не с радостью, но положил бы. И не только денег не пожалел бы — в данном случае денег Жофи, — но и все земные блага, буде они у меня имелись, отдал бы не колеблясь на благородные, мною самим тщательно отобранные цели. Не только “vita et sanguis”, но и “avena”[4].
Во что же превращается человек?! — ошеломленно спрашиваю я себя ныне, на закате долгой жизни.
Как восхитительно беззаботен был я прежде! Как беззаботно обращался с тем, что имел, и еще более — с тем, чего у меня не было. Я ощущал в себе запасы, каких достало бы и на сто жизней, и силами моими и деньгами я делился щедро со всяким встречным и поперечным и собственное будущее мое бездумно закидывал за спину, словно теплый, навечно мне приданный плащ. И вот теперь… теперь я стал скупердяем, horribile dictu[5], мне даже чужой крови жалко. Не говоря уж о собственном достоянии. Вон ведь что пожалел — те гроши, что прибирает к рукам Жофи, ведя мое хозяйство.
А давно ли это со мной?
Если не ошибаюсь, скупость стала развиваться у меня в то самое время… точнее: я с того времени начал наблюдать за собою и протокольно фиксировать замеченное, когда мужская сила Тамаша восстала против меня. Против меня — верно я выразился?
На другой же день, а может быть, еще день спустя, внешне несколько успокоившись, я пошел к другу моему, доктору Шандору Шандору, чей сын примерно одного возраста с моим. Шандор — человек неумный, но мне он нравится именно своей обыкновенностью. Благодаря коей он даже не чувствовал себя польщенным моим визитом.
— Ну что…
— Ну как…
— Хочу кое о чем спросить тебя, Шандор.
— Изволь, смелее! Попросить жену выйти?
Жена у него молодая, красивая, с жаркими черными миндалевидными глазами над выдающимися по-татарски скулами. С такой тоненькой талией, чуть подрагивающими бедрами она не посрамила бы себя и в постелях получше этой. Не знаю, где уж раздобыл ее Шандор.
— Ну что ты, зачем? Я о сыне твоем хотел спросить. Ведь он примерно одних лет с Тамашем.
— В октябре ему исполнилось восемь. А твоему?
— Восемь? Что-то в этом роде.
— Ты не знаешь, сколько лет твоему сыну?
— Я и своих-то лет не знаю.
— Ах, Флориш, Флориш, — проговорила жена Шандора и погрозила пальчиком. — Вы кокетничаете своим возрастом.
— Возможно, — отозвался я коротко: мне испортил настроение этот тривиальный, столь не идущий к ее благородной стати жест, этот грозивший мне указательный палец. — Скажи, Шандор, у твоего сына уже была эрекция?
— Как ты сказал?.. Была ли у него?.. Ну, разумеется, была.
Его жена покраснела. Теперь я простил ей тот дурацкий жест, потому что покраснела она естественно, красиво.
— Ну, и ты? — спросил я Шандора. — Какое это на тебя произвело впечатление?
— Какое? Я порадовался. Здоровенький малец растет.
Чего же еще и ждать от глупца?
— А тебе не пришло в голову, старый ты осел, — сказал я, — что ты умрешь?
— Эка! Ведь это могло бы прийти мне в голову и тогда, когда он только на свет появился, мне-то было уже за сорок.
— И что импотентом вот-вот станешь, не подумал?
— И про это не думал, — расхохотался Шандор. — Это уж женина забота.
Я встал и откланялся, не дожидаясь, пока юмор разгулявшегося самца, теперь уже неизбежный, окончательно лишит меня вкуса к жизни. Они не слишком удивились внезапному моему уходу, я давно приучил их смотреть на писателей как на безумцев: так для обеих сторон приятнее.
Собственно, в это время, когда я начал за собой наблюдать, то есть приблизительно лет десять тому назад, причин для подобного наблюдения еще и не было. Надо мною шествовала ранняя осень, сентябрьская переходная пора, природой едва обозначаемая: разве что воздух становится чуть прохладнее после августовской жары. Если бы мой маленький сын не выбросил против меня свой бунтарский стяг, я продолжал бы стариться, того не замечая; мне было это тем легче, что и тогда уже́ мои волосы были белы как снег, да и морщин на лице с тех пор, пожалуй, не прибавилось — может быть, только самую малость, — память же пострадала не более, чем лист абрикосового дерева от легкого дуновения ветерка: я почти одинаково ясно мог воспроизвести, как мне помнится, события, случившиеся десять лет назад или происшедшие вчера. И имена я почти никогда не путал. И еще редко бывало со мною в ту пору, чтобы, сидя в саду, в тени огромного орехового дерева, и наблюдая медленное колыхание выстроившихся вдоль боковой стены дома девяти тополей — это колыхание захватывает стволы целиком, от верхушки до земли, сверху донизу, — да, редко бывало так, чтобы я вдруг непроизвольно вздохнул в такую минуту. Мое тело, мой мозг были еще безупречны или по крайней мере такими казались. С учетом, разумеется, того прискорбного факта, что человеческий организм начинает распадаться с минуты рождения и распадается одновременно с ростом. Но ведь не испытывал же я зависти, услышав за спиной топот бегущего ребенка и тут