Шрифт:
Закладка:
— Даю молнию председателю Ленинградского Совета! — кричит ереванец. — Где тут телеграф?
Скептически отнесясь к этой идее, я уже собираюсь покинуть негостеприимный отель, но белокурая — то ли вопли моего оскорбленного попутчика прискучили, то ли портили пейзаж унылые наши фигуры — высовывает из окошечка малиновые ноготки. Протягивает бланк... Неужто нам?!
— До утра. И вот обязательство, подпишите, что к утру выедете.
Черт с ним, подписываем, выедем, черт с ним, селимся до утра в закутке у чердака, как раз у выхода на крышу, куда когда-то выбегали в час воздушного налета.
Все нормально: свет, постели, вода. Подходим к окну, открываем штору — обыкновенная, незаштукатуренная стена, изрешеченная, как оспой, следами артобстрела. Ни Исаакия, ни черного всадника: окно во внутренний двор.
Утром надо выметаться. Созваниваемся с другой гостиницей — там более гостеприимны. Спускаемся вниз, берем паспорта, их отдает не белокурая, другая дежурная, седая. Глянула на меня, выбежала из-за своей перегородки. Телефонистка блокадных времен. «Дайте город», — сказал я. «Занят», — ответила она. «Не может быть!» — сказал я, и мы оба рассмеялись. Обрадовались друг другу, хотя не виделись лет двадцать и хотя знали друг друга совсем немного. Стало быть, блокадное братство неспроста.
Поговорили о живых, помянули ушедших, она не отпускала меня, номера есть, пожалуйста, предложила на выбор несколько, но я уже сговорился с другой гостиницей. Мы дружески расстались.
Выхожу на площадь — и несмелое балтийское солнце с его скуповатой улыбкой, и торжественные ступени Исаакия в нещедрых лучах, и сам Исаакий, Исаакий незабываемый и тревожный, сентябрьский и легкомысленный, в безлунном по-пушкински блеске, и тугая, недвижная вода каналов, и чугунные узоры, и Морская, впадающая в течение Невского, и странные, прозрачные белые ночи, и саночки с неприкрытыми мертвецами у Ростральных колонн, и линкоры, загнанные в невский лед, и флот, влечение, род недуга, и снова, снова, снова томящий смутной надеждой, неясным ожиданием порт приписки Ленинград, куда я сам приписан — не только теплоход «Михаил Калинин» — навсегда, до смерти...
С тех пор я много раз бывал в Ленинграде, но в гостинице «Астория» как-то ни разу не случалось остановиться.
1962 г.
МОЙ ОКЕАН
ИЗ ВЕКА ДВАДЦАТОГО — В ВЕК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ...
Итак, потратив почти пять суток — скажу, мучительнейших — на ожидание летной погоды вначале на аэродроме в Москве, потом в Иркутске, потом в Хабаровске, пересев в отчаянии в Хабаровске на поезд, почти утратив надежду на то, что попадем а палубу корабля к часу отхода, мы все-таки переупрямили судьбу и наконец, исстрадавшиеся и счастливые, небрежной флотской походкой идем по пирсу, поднимаемся по трапу, отдаем честь флагу, ступаем на деревянный настил корабельного юта.
Крейсер «Адмирал Сенявин».
«Сейчас принято говорить о крейсере, как о чем-то безнадежно устаревшем, уходящем в прошлое, — потом напишет в своей книге об этом походе Александр Крон. — Конечно, основания для этого есть. В век атомного и реактивного оружия надводный артиллерийский корабль должен выглядеть примерно так же, как парусный бриг в век пара и электричества. Однако почему-то не выглядит. В чем дело? Надо разобраться. Никак не удается настроиться на элегический лад и ощутить поэзию увядания. «Вишневым садом» тут не пахнет».
Не могу не отдать должное прозорливости моего коллеги — вышеприведенные строки писались, когда крейсеры, казалось, уходили в прошлое, таковы были взгляды на строительство флота, потом не оправдавшиеся, и писатель вполне аргументированно выступил в защиту нашего корабля.
«Оружие, конечно, устарело. Но ведь помимо оружия на корабле есть много первоклассной техники, а главное, много людей, которых никак не назовешь отсталыми. Они освоят любую технику. А пушки, что ж? Атомная бомба как метод разрешения международных проблем ничуть не новее, не умнее и не совершеннее, чем пушки. Устарели войны, а не пушки...»
Но вот Дмитрий Николаевич Сенявин уже не один из героев штурма островов Корфу, Видо, Санта-Мавры и не персонаж поставленного Михаилом Ильичом Роммом по моему сценарию двухсерийного фильма «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы», но — наисовременнейший корабль середины двадцатого столетия...
С рассвета скребли матросы верхние палубы и надстройки: ударил по Владивостоку, избалованному долгой ноябрьской теплынью, мороз, резкий, внезапный, покрывший корабли льдистой, упрямой корочкой.
А в девять ноль-ноль отряд кораблей под флагом командующего Тихоокеанским флотом, ныне покойного адмирала Валерия Алексеевича Фокина, в составе легкого крейсера «Адмирал Сенявин» и эскадренных миноносцев «Выдержанный» и «Возбужденный», освещенный чуть блеснувшим из-за сопок солнцем, покинул бухту Золотой Рог.
Чуть странно и скорей всего недостоверно я себя почувствовал, очутившись на борту именно «Адмирала Сенявина».
Все мне чудился некто при шпаге, в екатерининской треуголке с широким, чересчур широким золотым галуном, в щегольском мундире, в башмаках с серебряными пряжками на красных каблуках...
...Из «второй памяти» — миниатюрный, холодный, навечно прокуренный просмотровый зальчик в монтажной на неуютном, неотапливаемом послевоенном «Мосфильме»...
И микшер, и учащенное дыхание Михаила Ильича Ромма — пригласил меня смотреть дубли только что отснятого материала.
Павильон — спальня князя Потемкина.
Ролик под кодовым названием «Хандра».
Ромм нервничает. Вскакивает. Снова садится. Гасит сигарету. Закуривает новую. Хватает трубку:
— Начинайте, наконец!
На экране — Потемкин.
Тот самый, который хоть и не был, согласно уточнению моего консультанта академика Е. В. Тарле, фельдмаршалом, но все-таки — «президент Военной коллегии, главнокомандующий армиями и флотом на Черном море и берегах...».
Тот самый, сиятельный и всемогущий фаворит...
Тот самый, о ком сказал Пушкин в своих записках:
«...В длинном списке ее (Екатерины. — А. Ш.) любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории...»
Странный Потемкин!
И тот самый, старый мой кронштадтский знакомый из фильма «Балтийцы», быстрый, напористый матрос в бушлате и бескозырке, появившийся у памятника Петру... А сейчас — вельможа, в тоске и самоуничижении повалившийся на роскошную, под пологом, кровать. С лицом, не выражавшим ничего, кроме отвращения ко всему земному.
Потемкин — Борис Николаевич Ливанов.
Только-только запустил туфлей в австрийского посла, и дела все запустил, и вызвал из Петербурга офицера специально Библию читать, и тот тянет заунывным голосом, и Потемкин орет ему: «Читай громче, болван!» — и грозится уйти в монахи, и шепчет сам себе: «Ну, какой я главнокомандующий...» И снова: «Читай громче, болван!»
А по каменистой дороге бешено летит возок с юным щеголем в башмаках с красными каблучками, и ветер с гор налетает на придорожные деревья, гнет ветки, крутит волчком пыль на дороге, и кричит щеголь сквозь ветер, привстав на красных каблучках, ямщику:
— Гони! Гони!
И вот уже элегантный красавец офицер, прижав под рукою элегантную шляпу, — вихрем на крыльцо богатого помещичьего дома, где расположилась ставка князя Потемкина, мимо ошеломленного часового, шушукающихся по углам штабных офицеров, генералов, адъютантов и,