Шрифт:
Закладка:
Мы обращаемся к опыту, конденсированному в литературе, и это опять-таки не случайность. Конечно, новейшую музыку так же невозможно представить без Леоша Яначека и Эрвина Шульхофа, без Богуслава Мартину, Милослава Кабелача и Петра Эбена, как современное кино без фильмов Иржи Менцеля, Милоша Формана и Веры Хитиловой, европейский балет – без постановок Иржи Килиана, а мировую анимацию без выдумок Иржи Трнки и Яна Шванкмайера. Но у языка, слова, словесности как символов собственной родины и самостоятельного народа в чешской истории со времен так называемых будителей, изобретателей и строителей национальной культуры конца XVIII – начала XIX века всегда была особая роль[116]. Один из наиболее известных «будителей», Павел Йозеф Шафарик, еще в 1840-х годах – до Пражского лингвистического кружка было куда как далеко! – шутил, что ни один народ не оставит миру столько учебников грамматики и орфографических словарей, как чехи.
Однако язык в такой ситуации, как чешская, – не только система правил, но и основа прав: свобода. Неслучаен взлет литературы в межвоенное двадцатилетие чешской независимости, как неслучайно и то, что именно журнал словесности «Literarny noviny» в год Пражской весны стал главным печатным изданием в стране и выходил – при населении меньше десяти миллионов – тиражом в 300 тысяч (да исчезни в сегодняшней Франции хоть все литературные журналы разом, писал позже Милан Кундера, этого попросту никто не заметит, а издатели так еще и с облегчением вздохнут…). Причем слово здесь, как нигде, с одной стороны, насыщено фольклором, стариной, ее приметами и поверьями, а с другой – дышит вольностью и непредвосхитимостью устной, уличной, застольной речи. Уникальным мастером златокузнечной работы с подобным драгоценным сплавом был Богумил Грабал.
Язык – это свобода, написал я, как будто забыв, что «песнь» и «казнь» рифмуются не только в стихах загнанного Мандельштама. У слова в Чехии особая судьба еще и в том, куда как знакомом нам в России смысле, что за слова предают и продают, убивают и доводят до самоубийства, гноят в застенках, заталкивают в подполье, выдавливают в эмиграцию. Так произошло с немецкой и еврейской литературами Праги первой трети XX века, которые пали жертвой нацистского Холокоста во время Второй мировой войны и родной национально-государственной ксенофобии после нее. Так во многом случилось с чешской словесностью и гуманитарной мыслью уже подсоветских времен, частью ушедшей в самиздат, как тот же Грабал, как Ладислав Фукс и Иван Клима, Людвик Вацулик и Даниэла Годрова, как философ Ян Паточка, поэт Мирослав Голуб и прозаик Павел Когоут, а частью – влившейся в большой мир, как Кундера и Шкворецкий, как летописец концентрационных лагерей Арношт Лустиг и хроникер изгнанничества Эгон Хостовский.
Ряд этих писателей уже относительно известны в России: кого-то не так давно печатали в «Иностранной литературе», у некоторых даже вышло по нескольку книг, Кундера и вовсе стал, что называется, «культовой фигурой»; знакомство с иными – и, поверьте, замечательными! – еще предстоит. Как бы там ни было, нынешний литературный гид по Чехии[117] – не только подведение итогов минувшей исторической эпохи 1990-х годов и XX столетия в целом (задача, впрочем, и сама по себе важная). Но в ней хотелось бы видеть – после расставания России с имперскими замашками и великодержавными амбициями – начало нового и для читателей, и для пишущих, переводящих, издающих витка живой заинтересованности в том, что происходит сегодня в литературах, в культурах, в душе и в жизни людей близких нам стран Восточной и Центральной Восточной Европы.
О захолустьях «без истории и культуры»
Как принято думать, столетний юбилей отмечает переход человека или факта в некое иное, по-другому измеряемое время – его еще называют «историческим» или «большим»[118]. Тем удивительнее, что для Чеслава Милоша перелом наступил всего через шесть лет после конца жизни, которая, говоря словами его младшего собрата и друга, впрямь «оказалась длинной». И при этом не только наполненной внешними, общими для миллионов и миллионов событиями, но отмеченной не менее многочисленными и радикальными личными переменами – их источником, что крайне важно для данного случая, был сам поэт, его собственные сознание и воля.
Родившийся в глухом сельце Ковенской губернии Российской империи, Милош в детстве побывал с отцом-инженером в России и своими глазами видел русскую революцию, дома в деревне говорил по-польски с вкраплениями немецкого, русского и литовского, а на виленском дворе – по-польски или на литовском и русском с вкраплениями идиш, стал польским студентом и поэтом в многоукладном и многоязыком Вильно, а затем польским журналистом и писателем в Кракове и Варшаве, включая подполье военных лет, дипломатом Народной Польши в Нью-Йорке и Париже, после решения не возвращаться на родину (1951) десять лет жил во Франции, а потом больше тридцати – в США, в основном – в Беркли (Калифорния), где преподавал, и, наконец, после крушения «социалистического лагеря», в 1993-м вернулся через полсвета и полстолетия «назад», поселившись в Кракове, где прошло последнее десятилетие его долгого века. Все эти годы он изо дня в день существовал на пяти-шести языках (переводил же еще с нескольких, включая, среди прочего, греческий койне, который выучил в шестьдесят, а иврит приближаясь к семидесяти, то и другое – для перевода 10 книг Ветхого и Нового Завета), объездил весь мир, дружил и вел переписку с людьми, кажется, всех континентов за исключением Антарктиды. И оставался при этом номадизме, многогранности, отзывчивости исключительно верным тому, что вобрал и усвоил еще в деревенском детстве среди лесов и вод, цветов и птиц, ни на минуту не забывая тех захолустий «без истории и культуры», из которых он вышел, – которые, как он писал потом, «не произвели на свет ни единой фигуры, которая сыграла бы решающую роль в судьбах мира, и не прославились ни одним открытием», но на несколько столетий не по своей охоте оказались в месте схода нескольких мировых