Шрифт:
Закладка:
— Дал бы ты нам баранов, мы бы вас не трогали.
— Дать я вам всего этого не могу, да и не позволит братия.
— А если сам захочешь?
— Сам не хочу и не дам и братии не позволю, потому что мы, хотя и монахи, но принадлежим своему отечеству, любим его и молимся за своего государя.
— Ну, так мы будем стрелять...
— А мы будем молиться...
— Стрелять мы будем завтра.
— Стало быть, так и я знать буду и также точно перескажу братии. Поеду и сам приготовлюсь по обрядам нашей церкви к смерти.
Оставив англичан с положительным отказом, отец-архимандрит собрал всю братию и приказал ей исповедью и причащением Св. Тайн приготовиться к завтрашнему дню. На другой день, в самый день бомбардирования, причастился и сам и, не дожидаясь начала пальбы, начал литию с тем, чтобы при пении ее обойти вокруг монастырских стен. Лишь только потянулось шествие по стенам и не совершило еще половины крестного хода, раздался оглушительный гром от пальбы, завизжали пули, некоторые из них носились над головами богомольцев, незначительная часть которых успела пробраться на то время в монастырь. И вдруг в одно мгновение (которое, по словам очевидцев, неизгладимо останется в их памяти) раздался сзади шествия страшный крик и почти все задние ряды повалились ничком на землю. Оказалось, что ядро прошибло стену и пролетело над головами богомольцев, не сделав им вреда. В то же время другое ядро ударило в соборную главу и влетело в церковь, другое пробило кровлю и попалило образ. Гул и пальба не прекращались долго, даже и в то время, когда крестный ход вернулся в собор.
Наконец, все стихло: архимандрит совершал благодарственное молебное пение. Английская эскадра отправилась в Кемь...
При этом присовокупляют, что во время пальбы на монастырском дворе не видели убитой ни одной чайки.
Хотя теперь уже, может быть, уничтожен и последний след повреждений, произведенных в монастыре неприятелем, но, думаю, воспоминания и рассказы о нем слышатся богомольцами и до сих еще пор так же обильно, как слышал и я. Тогда для монахов было это свежо, но мне изменяет память; все, что осталось в ней, я передаю как могу и помню.
15 июля 1856 года был последний день моего пребывания в монастыре. В последний раз видел я приветливого, гостеприимного, словоохотливого отца-архимандрита и простился с ним. В последний раз видел я двух схимников с пожелтевшими, словно воск, лицами, в ризах, обшитых спереди и сзади крестами, с седыми, как серебро, волосами. Схимники выходили на трапезу.
Карбас мой был уже готов, и мы отправились. Понесло нас сначала легоньким поветерьем: летний ветер надул паруса и веял приятной, клонящей ко сну прохладой. Монастырь еще виделся долго нам назади, серея своими стенами из неотесанных камней, плотно лежащих один на другом. Но вот и стену затянуло туманом.
— На Сеннухе мара! — кричит кормщик.
— Что такое? — спросил я.
— Сеннуха — острова, а мара — гляди вон!
Я видел впереди спустившийся туман, который казался дальним, едва приметным берегом. Ехать было невыносимо скучно, к тому же ветер пал, и гребцы сели в весла. Затем пошли обычные, давно наскучившие подробности.
— Батюшко, припади! — говорил один гребец, обращаясь к ветру.
— Припадет — побежим! — подхватил его сосед и товарищ.
— Товарищи, други, — не посрамимся! — просил третий, крепко налегая на свое весло.
— Сделайте милость, товарищи, понатужьтесь: там станет легче! — упрашивал кормщик...
Гребцы послушно налегали на весла, хотя и хорошо знали, что там не могло быть легче.
Портной наш сидел каким-то сумрачным, как будто обидел кто.
— Что ты такой невеселый? — заметил я ему.
— Из монастыря едучи, всегда так надо.
— Разве работы не было?
— Ни одной жилетки не удалось сшить.
— Что же ты там делал?
— А у монахов про житие все слушал... все три дни жития слушал.
Опять по сторонам старые виды, и опять на карбасе пустые, наполовину понятные и неинтересные разговоры. Ветер то припадет, то опять стихнет. Дальний остров сначала выплывает, словно облако, потом меледится — чуть выясняется в тумане и, наконец, по мере приближения к нему, совсем обозначается ясно и живо с грудами камней, по которым прошли желобки, словно приступки. В тех желобках, где более тени и тень эта долговременна, сверкают лужи дождевой воды сомнительного качества, черной, как пиво, и все-таки дорогой в крайних случаях при летней жаре для заезжих. По лудам и самым счастливым из них цепляется кое-какая растительность и зеленеет у самой воды какая-то скользкая грязная слизь.
Влево от нас выплывало из-за островов судно. На мачте этого судна засверкала от лучей солнца золотая звездочка, вероятно, крест, без которого не бывает ни одной монастырской ладьи, назначенной перевозить богомольцев из Архангельска, из Сумы и иногда из Кеми. Все мы рады этому судну, и всех занимает оно, и рисуются в моем утомленном воображении следующие картины.
Видится мне дряблая, разбитая ногами и голосом старушонка, в крашенинном сарафане, с остроносой сорокой на голове, баба плаксивая, богомольная. Вывела она сыновей, дождалась и баловливых внуков. В товариществе попова Гаранюшки блаженника-дурачка, да Матвеюшки, что позапрошлый год медведь ломал да не изломал совсем, сама с клюкой, Христовым именем пробирается в неведомый ей край.
Дребезжит ее разбитый голос под волоковыми окнами спопутных городов, сел и деревушек. В деревушках видят у старухи котомку за плечами, старенькие лаптишки под котомкой — в избу зовут:
— Богомолушка, кормилица?
— Нешто, родимые.
— Куда Бог несет?
— К Соловецким, родители, за грехи свои Богу помолиться.
— Далеко, кормилушка, далеко. Возьми-ко, сердобольная, гривенку: поставь и за нас свечку там — не погнушайся, богоданная! А вот тебе пятак за проход, пирог на дорогу. Да присядька-то, касатушка, пообедай.
Бредет эта старушоночка и цокает: рассказывает про свою родину за густыми сосновыми лесами Ветлужскими и кедровыми лесами Вологодскими. Молит она милостынки и у вагана-шенкурца и у холмогора-заугольника. Приходит наконец и в длинный Архангельск, но уже не с пустыми руками, хотя и с разбитыми, сильно отяжелевшими ногами. Поскупится она заплатить из бережливости и скопидомства лишний грош, ее заставят щипать паклю или прясть канатное прядево — и без денег свезут...
Вот она на палубе огромного судна — монастырской ладьи, плоскодонной, безобразной, со