Шрифт:
Закладка:
Нежданные гости появились в мастерской Михайлова, чтобы заказать ему портрет Анны. Михайлов – портретист замечательный: «Вы видели его портрет Васильчиковой?» (портрет Васильчиковой, высоко оцененный критикой, был один из тех, за которые Крамской получил звание академика, – неизмененная подробность?). «Но он, кажется, больше не хочет писать портретов» (Крамской после «Христа в пустыне» говорил о портретах: «Я с ужасом думаю, как это я буду исполнять их»).
Михайлов соглашается делать портрет Анны. «Портрет с пятого сеанса поразил всех, в особенности Вронского, не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я ее любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», – думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его».
Так, Софья Андреевна, следя за работой Крамского, словно заново узнает Льва Николаевича: «Пишутся оба сразу и замечательно похожи, смотреть страшно даже». И Репин, несколькими годами позже, тотчас как познакомится с Толстым: «Портрет Крамского страшно похож». Убедительное словцо «страшно» – не в значении «очень», а в прямом значении: «смотреть страшно даже».
Сам Толстой хорошо и беспощадно рассказывает: «Я помню, когда Крамской окончил мои портреты, был ужасно доволен и выставил их здесь в зале, прося меня самого выбрать, какой лучше. Я отвечал пошлостью, что не знаю своего лица. Он сказал: «Неправда, всякий лучше всех знает свое лицо». И в самом деле, в этом случае в человеке есть какая-то внутренняя интуиция – он знает свое лицо».
Крамской по размышлении, через несколько лет, скажет о портрете то, что всего лучше можно сказать о портрете Толстого, найдет верное слово: честный портрет.
Земля
Над всею Русью тишина,
Но – не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет
И думу думает она.
Н. А. Некрасов
Пролог к путешествию. 1874 год
Один господин за границей где-то начал уверять, что на следующий день будет света преставление, на что ему отвечали: «Поезжайте в Россию, там еще тринадцать дней будете жить».
Ф. А. Васильев
Молодые люди сбрасывают сюртуки и студенческие мундиры, неумело натягивают на себя купленные в торговых рядах ситцевые рубахи, чуйки, нелепые жилеты, сапоги с лакированными отворотами, на которых вышиты узоры красными и синими нитками: «народный костюм». В чуйках и расшитых сапогах можно играть «сцены из народной жизни», но молодые люди собираются не сцены играть – собираются идти «в народ», просвещать, призывать, поднимать.
Сначала веселые ночевки в лесу («Привыкаем к новой жизни!») – треск пылающего костра, искры в небо, серая печеная картошка с ладони на ладонь («Ничего вкуснее не едал!»), душевное пение хором (вперемешку «Дубинушка» и «Гаудеамус игитур»), горячие разговоры до рассвета (о мужике, о долге русской интеллигенции), а соловьи заливаются, как в первый день творенья, – щелкают, свистят, полощут горло невероятными звуками, и колдовские ночные цветы белесо светятся в темной притихшей траве, сладко дурманят голову.
А потом рыжие – грязь по колено – проселки, тяжелый короб с книгами через плечо, недоверчивые глаза мужика на пороге избы, удивленный взгляд бабы на чуйку, на отвороты сапог, на неловкое знамение, которым осеняет себя пришелец, прежде чем сесть к столу. В коробе под лубками – прокламации: «Чтой-то, братцы, плохо живется народу на святой Руси!», под песенниками – новая «Дубинушка»:
«Чтобы барка шла ходчее,
Надо кормщика по шее…»
(А ну-ка все разом: «Эй, дубинушка, ух-нем!»)
Стыдно сидеть, развалясь, в деревянных амфитеатрах университетских аудиторий, стыдно за тихими изрисованными чернильными рожицами столиками читален перелистывать ученые трактаты, стыдно спорить до хрипоты в набитых сизым дымом курилках и толковать о светлом будущем в уютной комнате – лампа под зеленым абажуром располагает к бесконечной беседе, янтарный, густо заваренный чай в стакане покрыт золотистым ломтиком лимона. В заброшенной деревеньке, в холодной неприветливой избе молодые люди отдают долг кому-то неведомому и главному – народу; левая рука, оттянутая сохой, болит нестерпимо, одежда прожжена искрами, летящими из-под кузнечного молота, ладони огрубели от сохи, от заступа, глотка охрипла от долгого чтения в чадной избе, волосы, когда-то подстриженные («по-народному») в скобку и смазанные маслицем, отросли и растрепались. Но именно там, в глухих заброшенных деревеньках, в темной курной избе видится молодым людям светлое будущее, единственное, ради которого стоит жить, и они, превозмогая усталость, тащатся по дорогам со своим коробом, косят, пашут, кроют соломой крыши и раздувают мехи, поддерживая жар в горне.
Лето 1874 года – самый разгар охватившего общество, молодежь «хождения в народ», движения к народу. Иван Николаевич пишет убежденно: иному-де помогают воды Баден-Бадена, другому – Париж, а третьему – сума да свобода (это он – Илье Репину, в Париж, на Rue Lépic). Увлеченно объясняет:
– Сидя в «центре», теряешь нерв широкой вольной жизни: слишком далеко окраины – народ. Какой неиссякаемый родник! Имей только уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть! Там, за пределами городов, в глубине болот, дремучих лесов и непроходимых дорог, – богатый и невообразимо громадный материал. Что за лица, что за фигуры!..
Далеко он не ушел, в глубину, в непроходимость, – поселился на станции Сиверская, близ Петербурга, но про уши и глаза, чтобы слышать и видеть, – это о внутренней сосредоточенности художника: зрение и слух настроены на определенный лад.
Два портрета крестьянина Игнатия Пирогова: акварельный – лицо целиком ушедшего в свои (крестьянские!) думы человека, и живописный, в рост (оборванный армяк и лапти), на фоне стены, чуть ли не присутственной («Парадный подъезд» вновь перепечатан в издании стихотворений Некрасова 1873 года; последние строки, «Назови мне такую обитель», поют молодые люди, которым стыдно слушать, бездействуя, народа стон бесконечный). Игнатий Пирогов – натурщик Академии художеств; может быть, сам Крамской писал Игнатия в позе борющегося гладиатора или коленопреклоненного воина, но летом 1874 года, сосредоточенный, настроенный на определенный лад, он увидел не натурщика – мужика, крестьянина Игнатия Пирогова, и написал его крестьянином, мужиком.
Летом 1874 года Крамской пишет деревенскую кузницу – закопченная изба освещена пламенем горна и узким солнечным лучом, бьющим сквозь щели полуразрушенной крыши, два кузнеца – один у наковальни, другой в стороне, отдыхает: с интересом (с любованием даже) написаны простенький горн, колесо, шина, обрезки железа,