Шрифт:
Закладка:
— Ко всем чертям такие столбики! — сказал я. — С тоски завоешь!
— Зачем же — ко всем чертям? — возразила она. — Без них-то и вытье. Где половина? Хочу знать! У кого в сорок, у кого в тридцать, а у кого и в пятнадцать, да! И такое бывает, сколько угодно. Иду в пятнадцать, вся еще подростковая, вся еще мечтательная. А столбик мой и говорит: полжизни! Мне! Ага, думаю, стой, Тома, берись за ум. А то поезд уйдет. Полжизни надо прожить, а времени мало. С умом проживи, Тома, а не как-нибудь! Я к детству своему привязчива, — сообщила она мне доверительно. — Детство — сказка! — И тут же разгневалась на меня за все сразу: за столбики, против которых восстаю, за детство, которое невозвратимо, за город мой, к которому никак не привыкнет. — Два года живу, а не привязалась, чужая!
Мое дело было провожать. Мое дело было — мотать на ус, что она говорит.
— Скучаешь? — спросил я.
— Не по ком, — бормотнула она. — Было да сплыло, в землю зарыто.
— Любовь?
— А кто это знает? — сказала она, размахивая своим чемоданчиком. — У любви сто примет, а верная только одна. Та, что до гроба. Гробы когда снятся, это к чему? — спросила она. — Будто захожу я в залу, люстра горит, оркестр играет — и гроб. Пустой. Покойника нету. Сколько живу на свете и сколько снов перевидела, а сроду такого не снилось! К беде? Или так надо толковать: была беда и мимо прошла?
Нет, я не толкователь. Но я не ошибся: есть у нее рубец на душе.
— Вы меня не критикуйте, — попросила она жалобно. — И когда меня не будет… уеду, наверно… не поминайте лихом. Далеко уеду, далеко-далеко! — засмеялась она. — Бывало, веселюсь, хохочу, смотрю на жизнь просто, а пришибло — другая стала. Вы меня не критикуйте.
Я опять спросил:
— Любовь?
— Ох, какая была любовь! — повернулась она ко мне на ходу, глаза у нее расширились, будто о страшном рассказывала. — Какая любовь, товарищ Мосьяков! До гроба! У вас такой не было! И не будет! Об чем теперь говорить! — всхлипнула она, вытерла варежкой щеку. — Хоть любовь, хоть не любовь — исход один! Баловство ли, судьба ли — роли не играет. Вы вот песенки поете… — ожесточилась, глянула на меня озлобленно. — Про парня да про девку. А там уж песенка спета!
— Давно это было? — спросил я. — При Генке?
— И при Генке, и до Генки! — вскрикнула она. — Всегда!
Нет, право же, к ней нужен особый подход, подумал я, приятного мало: невропатка, но я, конечно, не отстану от нее, пока не раскроется полностью. И право же, товарищ Мосьяков достоин похвалы, подумал я: свяжись с такой невропаткой по глупости — не отвяжешься. Приятного мало. Достоин похвалы, что не связался.
Мне было жаль ее к тому же: рубец, рубец… А у кого их нету, рубцов-то? Может, смогу быть чем-то полезен?
А мы между тем уже и пришли. Девушка со мной поздоровалась — из домоуправления, кажется; меня на этой улице знали: район моего дежурства с дружиной. Девушку эту устраивал я в вечерний техникум. И подобрали мы раненого тут невдалеке.
Тамара глянула на меня подозрительно:
— Что это вы… с нашей Анютой? Тоже песенки поете?
— Пою, да не каждой, — сказал я. — По особому выбору. Ну что ж, страдалица, прощай. Надеюсь, самочувствие исправится. И пусть всегда будет солнце.
Она то ожесточалась, то добрела.
— А разве не зайдете?
Почему бы не зайти, когда зовут?
— Какая там позднота! — капризно проговорила она. — Да вы зайдите. Генка не ревнивый. Да вы зайдите, убедитесь. На пару минут. Чтобы не зявкали всякие, будто у меня — не как у людей… Да вы зайдите.
Когда поднимались по лестнице, я спросил:
— И тот, ваш, тоже бывал тут?
— Умер он, — без вздоха, без всякого сожаления ответила она, скользя рукой по перилам.
Отворил нам Геннадий, в трусах и майке, смутился, увидев меня, побежал за штанами.
Пол в комнате был недавно натерт: блестел зеркально, и пахло мастикой. Радио надрывалось вовсю, на что прелестное дитя Подгородецких, раскинувшись в своей кроватке, отвечало сонным посапыванием. Вовка простужен, подумал я озабоченно, и надо со всей решительностью пресечь его злостные попытки усыпить общественное мнение и вырваться на оперативный простор посленовогодних увеселений. Шла первая неделя января, и повсюду сверкали елочными огнями детские утренники. Я был покладистым мужем, но суровым отцом. Покладистость давалась мне легко, суровость — ценой волевых усилий. К сожалению, моим воспитательным акциям Вовка предпочитал бабину дидактику, требующую от него лишь взаимопонимания, а не практических выводов. Что касается Линки, то последнее полугодие было всецело посвящено ею своему КБ.
Прыгая на одной ноге, Геннадий натянул штаны, подмигнул мне весело.
— Томка! Чем будем гостя угощать?
Она понесла свой чемоданчик в туалетную, поставила там, отозвалась оттуда сердито:
— А ты, вижу, брит! Даром инструмент тягала.
Он был брит, резв, оживленно-радушен, стал стаскивать с меня пальто, но, удостоверившись в тщетности своих попыток, досадливо махнул рукой, пододвинул мне стул, схватил с подоконника электробритву, снял металлический колпачок, похвастался перед женой:
— Кто ищет, тот найдет! Вон аж куда закатилось, скотина, я его веником вымел.
— Уж думала: заросший пойдешь. Ну, был?
— Был, — кивнул Геннадий весело. — По этому поводу не вредно бы…
— А я, — поежилась Тамара, — весь день как на иголках.
— Ну, это твои подробности! — самодовольно ухмыльнулся Геннадий. — К следователю вызывали, — объяснил он мне, любуясь находкой. — А Томка у меня немного того… с приветом! Милиции боится, милицией пацаненка пужает, — кивнул он на спящего сына. — А милиция сегодняшний день не та, что была. Сегодняшний день…
— И меня пужала, — вставил я.
— Честно?.. Сегодняшний день милиция сильна. Культура! Рост! Работают, черти, над собой, повышают уровень!
— Вызывали зачем? — спросил я. — Или военная тайна?
Мы бестолково топтались на пороге, половичок был постлан у дверей, и я с него — ни шагу, чтобы не наследить, а Тамара — в шлепанцах уже, в домашнем халатике — вышла из туалетной.
— От Мосьякова военной тайны быть не может! — осклабился Геннадий. Он именно осклабился — другого слова подобрать я не сумел бы — и, будто муху согнавши, хлопнул себя ладонью по лбу — Так мы ж как