Шрифт:
Закладка:
Нет. Нельзя, невозможно, да и не нужно пытаться впихнуть всё, что всплывает со дна памяти, всё, что происходило тогда, весь этот пласт зачем-то случившейся жизни в один рассказ. Одно воспоминание вытаскивает за собой следующее; одна история цепляется за другую; чужая жизнь становится твоей собственной, и вот уже, забыв, кто ты есть, увлечённо пересказываешь чужую судьбу как свою, смешав имена и даты — ведь остаются в памяти не они… остаётся вкус, запах и щемящее ощущение жизни, которая была прожита — а тобой ли, поздно выяснять — успеть рассказать хотя бы это. Ведь всё это было — и неважно с кем! И всё это достойно описания. Но всё это потом, позже, а сейчас давайте всё же сосредоточимся, не разбрасываясь и не отвлекаясь на Мотле. Ведь именно он сегодня герой нашего повествования. И он заслуживает этого. Дело в том, что Мотл влюбился.
Её звали Фаиной. Была она внучкой Мэйци, старого хитрого еврея, все послевоенные годы просидевшего в маленьком, пахнущем нафталином помещении в тихом закутке огромного Славутского рынка и ведавшего таким скромным и неприметным делом, как «уценённые товары». При имени Мэйци знающие люди закатывали глаза и сладостно стонали: «О! Мэйця — это голова! О! Уценка — это золотое дно!» Жила Фаина со своими родителями в Ровно, в большом городе и в провинцию, к дедушке, её привозили ненадолго, летом, и чем старше она становилась, тем реже. А исполнилось ей тем летом восемнадцать, была она статная, черноволосая, смешливая и милая, и нет ничего удивительного, что Мотл не выдержал, что и у него случился тот всплеск гормонов, который так, увы, не соответствовал его заторможенному, детскому сознанию. Мотл увидел её — и пропал. Он перестал играть с нами в войну, не резался в карты, он часами, с независимым и безразличным видом описывал круги вокруг её дома в надежде увидеть свою возлюбленную и показаться ей во всей красе. Он стал мыться. По жутким крикам, доносившимся из закутка в переулке, где стояла их фамильная, слепленная из подручного хлама лачуга, соседи сделали вывод, что Мотл заставил мать выстирать и впервые в жизни погладить его брюки. Где и какими путями он, никогда не имевший ни копейки, раздобыл новую, в крупную красную клетку, рубашку, он не признался даже нам — его единственным друзьям. Он и раньше брился, а теперь стал делать это дважды в день, и краснокирпичные щёки его приобрели голубоватый оттенок. Его манёвры не остались незамеченными. Фаине были не чужды маленькие провинциальные радости, и хоть она понимала, что марку городского жителя надо поддерживать: всё ж Ровно — это вам не какая-то Славута и даже не Шепетовка, но гены Мэйци брали своё, и каждый тёплый вечер она проводила на скамеечке возле дома, щёлкая семечки и сплетничая с подружками и двоюродными сёстрами. Так что Мотькины брачные танцы она заметила, и вскорости об этом уже судачила вся округа, соскучившаяся по свежим сплетням и развлечениям. Поначалу Мотл не делился с нами, малолетками, своим внезапным и новым для него чувством — то ли не считал нас способными понять, то ли справедливо побаивался насмешек, но потом всё же не удержался — влюблённому нужен наперсник, нужен кто-то, с кем он мог бы разделить своё счастье, а к кому ещё он мог пойти, как не к нам? Но мы уже и так всё знали из разговоров старших, и дело обошлось практически без улюлюканий и издёвок. Вот это-то Мотла и сгубило — он забыл, с кем имеет дело и расслабился.
Так продолжалось с неделю, и вот к концу её Мотл, подстрекаемый и ободряемый нами, решился открыть любимой свои чувства и, может быть, даже сделать предложение. Ночью перед решительным объяснением Сёмка как самый юркий и ловкий под нашим прикрытием залез в сад к «Толстой Хане», торгующей цветами на рынке, и нарвал на её клумбах роскошный букет белых хризантем, который Мотл должен был преподнести своей избраннице. Было начало августа, летняя жара уже спала, и тёплый вечер был ещё светел, когда Мотл, бормоча под нос заученные слова и шаркая начищенными туфлями, подошёл к скамейке, где сидела Фаина с двумя подружками. Заметив его ещё издали, они стали хихикать и шушукаться, но, разглядев вблизи насколько серьёзно выражение его побагровевшего от напряжения лица, примолкли. Я ошивался рядом, изображая то ли адъютанта, то ли случайного прохожего. Мотл не обращал на меня внимания, полностью увлечённый повторением того, что он сейчас должен произнести. Он сам писал эту речь и не дал нам даже подсмотреть, как мы ни старались и ни напрашивались со своими предложениями подредактировать и исправить ошибки. Держа букет на вытянутой руке, он подошёл на негнущихся ногах к скамейке, шумно сглотнул и начал: «Фаина…» Больше ничего сказать он не успел. Я резко потянул за конец витого шнура от трофейной гардины, служившего Мотлу брючным ремнём и едва удерживавшего на талии его широкие брюки, а поднаторевший в бесшумном подкрадывании сзади Сёмка рванул их вниз. Девицы с визгом вскочили со скамейки и убежали в дом, откуда ещё долго доносился их истерический, захлёбывающийся смех, а мы с Сёмкой быстро убрались