Шрифт:
Закладка:
— Ниче, мило-ой! Вона хлебушко-то какой! От благодати кто побежит! Никто нас пальцем не шевельнет.
Кержак Алеха и остальные, что подружились крепко с Сеньчей, подхватили перекликом:
— Мы што?.. И подать заплатим…
— Отчего для свово народушка не предоставить?..
— Што подать? Токмо дай нам по своему разумению жить, не трожь…
— Мы хрестьяне, а не тати какие…
И Удыгай немного успокоился.
Вечером он зарезал барана и велел позвать всех на угощение. Гости-молодежь попросили песен. Удыгай отказывался: теперь невеселы песни у алтайцев, хотя в старину певали люди так же полно и радостно, как птицы. Но очень настойчивы были просьбы, и Удыгай согласился спеть сначала старинную песню:
Мягкая шерсть у баранов,
О-ой!
Густое молоко у кобылиц,
Эй-о-ой!
Рад мой нареченный достатку моему!
Эй-о-ой!
Радуйтесь со мною, верные друзья,
Ой-ей-ей!
Удыгай доживает свою жизнь и уже обременен днями. Много любил он жен, и жены любили его за приветный нрав и хозяйственные руки. Много народил Удыгай детей, и хотя здоровы они и крепки, все тревожнее на сердце старого Удыгая. Все беспокойнее становится на Алтае, и не стало уже людей, которые помнили бы старое приволье, когда разводили алтайцы свои стада, женились, охотились, слушали мудрость своих стариков и умирали, насыщенные днями среди вольных и цветущих гор.
Бывали и иные времена. Хотя и тогда обижали богатеи бедных алтайцев, но никто не гнал их с родных становий, не отнимал их лугов, не уводил лошадей и баранов, солдаты не жгли аулов, чтобы рыть и взрывать камень, ища там золото, руду и драгоценные породы.
И преисполнилось сердце Удыгая острой печалью.
Удыгай запел старую песню, что родилась среди пожарищ, плача и разорения, когда пришли русские рыть и дробить твердыню гордых Алтайских гор.
Пел Удыгай:
Ой, ой, аул горит.
Ой, ой, стадо бежит.
Ой, ой, бабы ревут.
Девки воют, ребята боятся.
Мужики на себе волосы рвут…
Где стада мои? Солдаты увели.
Где юрта моя, войлоком крытая?
Купцы с солдатами сожгли.
Царю надо Алтай копать,
Ищет золото русский царь…
Царь идет с великим огнем…
Царь солдата шлет,
Найдет везде алтайца,
Будто птица он, русский царь,
Птица страшная,
Жадный орел, —
Его клюв в грудь нам вонзился,
Тело наше клюет.
Клюв у орла золотой,
Золотой клюв его всегда в крови…
Долга песня, уныла, от нее даже ест глаза, как от дыма. Пел старый Удыгай, качаясь горестно, как в бурю сосна с высохшими корнями. Пел Удыгай, а молодой кержак Алешка пересказывал по-русски старинную песню-быль. Удыгай кончил и молча обвел всех глазами. Аким Серяков молитвенно сказал:
— А вот, братцы, слыхивал я от стариков, ежели от Усть-Каменогорья все иттить к теплу, на Китай, так есть тамо страна вольная…
Степан, как всегда за последнее время, горько ухмыльнулся:
— Вольная страна! Вроде как бухтарминская воля — ты наверху хоронишься, словно белка орешки сладки щелкаешь, а внизу солдатня ходит, тебя поджидает. Не так ли тамо?
Но Аким даже не заметил усмешки Степана.
— Про город Аблайкит[39] баю… Жило тамо племя какое-то богатеющее. И пришла к им болесть злая… Померли от ее все, а богачества оставили в погребах глубоких, богачеств на всее жисть хватит… И лежат они в земле, упорных людей ждут…
— Не тебя ль, кишка зобаста? — насмешливо бросил кто-то из дружков Сеньчи. Не любил Сеньча и Акима за то, что тихий, застенчивый парень все рвался куда-то, не прикреплялся к месту. И тут не утерпел Сеньча, чтобы не ущемить загоревшуюся душу Акима:
— Про себя кумекаешь? Таки людишки, кто с места на место, словно кукушка, переметываются, упорны молодцы, по-твоему? Хо-хо-хо!.. Таким клады не даются.
Степан искоса глянул на пополневшее, румяное, но сейчас беспокойно дергающееся лицо Сеньчи и сказал так же зло, усмешливо:
— Все по своей мерке ладишь. Токмо и упорства твоего, што в землю вгрызться да на всех плюнуть, добра нажить поболе, а дверь на клюшку изнутри, штобы народ неприютный твою утробу не тревожил. Вот како упорство твое. Знаем!
Сеньча вскинулся, как всегда, с бешеной горячностью, будто что у него отнимали:
— А мне чо? Всех угреть повелишь? Кажной за себя. Чай я настрадался вдосталь. Я бы вот…
Марей строго пошевелил нависшими бровями:
— Не якай! У всего народушка така же жисть… Кумекаю: сила в народушке большущая, ежели он скопом пойдет.
Сеньча усмехнулся.
— Н-да-а!.. Народ сбирать… Якшайся со всякой рванью!.. Один ленив да на ногу тяжел, а мне работка всего дороже!
Марей же повторил упрямо:
— Нет, хоть какой будь, а коли скопом, так тогда силища страшная…
— Ну… гуляща куча! — буркнул Сеньча, но никто не обернулся на его слова, а голос Степана зазвенел упруго, как струна:
— Надо на дальние места уйти, ежели здесь воля обманная, в Аблайкит, што ль, и надо там совсем внове жисть ладить, а то ничевошеньки не выйдет. Все народ работной собирать, собирать, а через верных людей пущать слух о вольных, необманных сих местах. И наберется народушка столько, что целы города вырастут, и как соберется враг, пойдет на города, то уж крепок станет народ.
Степан упрямо помотал густоволосой головой и резко добавил:
— Не то што мы… Сороки на коле, а под колом волки.
Сеньча вдруг гаркнул громко:
— Не сорока, а дурак!.. И первеющий дурачище ты! Казачье в бездорожье не полезут, побоятся, а умный от добра добра искать не пойдет… Больно грамота твоя тебя портит, вот и дурит твоя башка, выдумывает разное… А дело для меня простей репы: вот у меня в зубах сладкий кусок, я и держу его крепко.
— Тьфу-у! — плюнул Василий Шубников.
А Удыгай-, моргая глазами, все больше дивился, отчего так кричат гости, отчего пылают на их лицах жаркие пятна взбунтовавшейся крови.
Все непереноснее грызла Степана тоска. Думал, окунется в вольную жизнь, как в солнечную воду, и по весне проберется в постылый город, к шумной плотине, где стоит большой белый дом с колоннами, увидится с Веринькой и увезет свою милую на горные поляны, к серебряной Бухтарме.
Тонкое личико в седой пене парика, мушки, хрупкий стан в тугой корсетке, шуршание пышных юбок, нежные, робкие ужимки, перенятые в девичьих и возле барыниных шкафов, голос — тихий звон, трепетное тело, ласково