Шрифт:
Закладка:
Тут он еще раз вспомнил строчку из первого Толиного письма:
«…А рукописи твои она хранит в сундуке так ревниво, что не подступиться и не выпросить…»
Он повернулся на спину и улыбнулся, опять подумав, что сегодня ему, как видно, не уснуть тут, «на новом месте».
4
В шталаге, когда Алесь, растревоженный песней «Хлопцы, настал наш час», тихо лежал в траве, один под белыми высокими облаками, он еще вот о чем думал:
«Как нас тут много! Какое множество людей в одном месте! Говорят, сорок пять тысяч. Как это удивительно, необычно — столько стран, столько рас, столько языков. И у каждого ведь, как та бабуся сказала, глядя на проходящий полк, еще и мать где-то есть!.. Еще и детство у каждого было. Если б каким-нибудь чудом всплыло оно — в воспоминаниях, — как расцвела бы эта окруженная проволокой, прожекторами, пулеметами земля, весенняя трава на которой под корень и надолго вытоптана горестно праздными ногами!..»
Приходило в голову — и тогда и раньше, — что каждого из этих страдальцев, кроме общей для всех тоски по хлебу и воле, кроме тоски по близким, грызет еще и тоска по любимой работе.
Алесь тосковал по свежей борозде, когда весной, точно вздохнув с облегчением после долгой зимы, земля переворачивается за плугом с тихим песенным рокотом, крошится жирными теплыми комьями, готовая, жаждущая принять и золотистый дождь зерен, и щедрый сев с неба.
А еще больше тосковал он по белому полю бумаги, по борозде строки… Да так тосковал, что на фронте в самые тяжкие минуты думал: только бы голову да одну руку унести — хоть такой ценой жить и писать!..
Началось это давно, где-то у самых истоков. Кажется даже, что вместе с жизнью родилась она, его любовь.
Хотя факты говорят несколько иное.
На все мастак был у них Толя. Он и рисовал, дивя и радуя этим еще отца, ловок был и штуку какую-нибудь придумать, и игрушку забавную сделать.
Алесю было девять лет, когда он сложил на выгоне стишок. Пригнав в обед коров, стал читать его Толе, у которого тогда нарывала нога. Шел дождь, Алесь вымок, как щенок, и под мешком, но что ему было до дождя!.. Задыхаясь от радости, он рассказал свой «стих»… И даже забыл признаться, что сложил его вместе с Марылиным Гришей.
— Да разве так это делают? — сказал Толя.
Приковыляв на одной ноге от топчана, где он лежал, к столу, «мастер на все руки» взял в красном углу с полки старую тетрадь, перо, чернильницу и — стал поэтом.
Кстати, Алесь и Гриша, идя непосредственно от жизни, свой стишок сочинили на родном, на белорусском языке:
Мы на ржышчы і на пашы
Напасем каровы нашы.
І хоць дождж усё ідзе —
Не баімся мы нідзе…
А Толя, как заядлый последователь Пушкина, хватил значительно выше. Написал он также о том, что видел, что окружало их звуками и красками: про дождь написал, что хлестал за окном, но, братцы мои, как же он написал!..
Алесь даже повернулся на скрипучем тюремном ложе и засмеялся, как сквозь сон, вспомнив листок из тетради в клеточку, исписанный неровными еще фиолетовыми строчками «многодумного творения», что и сегодня лежит где-то среди его бумаг в мамином старом, еще в приданое полученном сундуке.
Куры намокшие под стрехами стоят.
Перья опустили и вверх глядят.
Только воробьи оглашают криком деревню:
Чик-чирик — и обсели стаями черешню…
Боже милостивый, какой вершиной показалось это мокрому заместителю охромевшего пастуха! Каким совершенством! Прямо хотелось плакать от счастья. Совсем как у Жуковского:
Тимпаны загремели,
Задребезжали трубы,
Пошли вперед дружины!..
Алесь пал так низко, что даже стал просить:
— Ты же рисуешь… А этот стишок пускай будет мой! Ты будешь художником, а я поэтом — ладно?
И Толя милостиво согласился, отдал.
Но довольно скоро, не прошло и двух лет, Алесь испытал сладость творчества совершенно самостоятельного, без какого бы то ни было соавторства и даже без зависти к Толе.
Школа, где им приходилось учиться, была польская; библиотека, книги которой, оригинальные и переводные, выводили мальчиков в широкий мир, — тоже. Однако же и городской сундучок с Сережиными книгами сыграл свою роль — и раньше, чем школа.
А кроме этих двух стихий, польской и русской, была еще одна сила, которая тоже делала свое дело. Мамины сказки, рассказы и песни за прялкой или шитьем, речь и напевы, которые он слышал вокруг, которые совсем-совсем по-особому, сильно и хорошо сочетались с тем, что окружало Алеся, он находил и в живых образах школьной хрестоматии, и в книгах на родном языке.
Правда, уроков белорусского языка было в школе очень мало, два-три часа в неделю, а книги, которые печатались в Вильне и в Минске, за границей, попадали в деревню редко, а к тому же еще считались по большей части крамолой.
Радио в то время, во второй половине двадцатых годов, для разных Пасынков было чем-то сказочным, что, говорят да пишут, где-то там существует, за полями, лесами, болотами…
Первое вполне самостоятельное стихотворение Алеся было написано на польском языке.
В пятом классе мальчик был счастливо и надолго потрясен обманчиво простой, могучей красотой поэзии Мицкевича. За два года до срока, предусмотренного школьной программой, зачитывался «Паном Тадеушем». Потом побывал в Новогрудке с экскурсией. Ходил по светлым комнатам домика-музея и с замирающим сердцем то верил, то не верил, что именно здесь когда-то жил Он, гений, — просто жил, как человек… Стоя на зеленой горе возле серых руин замка, вспоминал Алесь строчки «Гражины» — с особенным, именно новогрудским волнением. И на курган Его восходил по спиральной дорожке, с радостным ощущением необычайной высоты. Словно и ты взлетаешь куда-то, словно и ты не только любишь прекрасное!.. Пушкинский Петербург или Оренбургские степи, лермонтовский Кавказ, гоголевская Полтавщина — весь этот чудесный мир был где-то далеко-далеко.