Шрифт:
Закладка:
— Какой это год?
— Две тысячи четвертый. В смысле терактов год чрезвычайно богатый. А вот в 1993-м году папа завел собаку, добермана, потому что он думал, что нужно какое-то серьезное животное, которое квартиру будет охранять. И это оказалось действительно серьезное животное, я все отрочество с ней гуляла. Так что было это ощущение высоких рисков, но дети ничего же этого не понимают, дети ничего не осознают. И молодые люди, наверное, тоже не осознают, потому что, когда ты ребенок и живешь в семье, за все отвечают родители, и ты не тревожишься, если родители не транслируют тревогу. Я думаю, какие-нибудь дети, которых родители везли в эвакуацию, тоже думали: «Ну, вот так мы теперь живем. Даже здорово, весело, едем куда-то». А когда ты молодой и живешь сам, то ты в таком восторге от всего происходящего: ты-то, понятно, бессмертный, неуязвимый, с тобой ничего не может никогда случиться, все плохое случается с кем-то другим.
Юрий Сапрыкин
журналист, писатель
*1973
«Никто не думал о человеческом достоинстве»
Написать сегодня «единый учебник», краткий курс истории 1990-х, попросту невозможно. Невозможно себе представить, что собирается некая группа ученых и составляет из этого материала более-менее единый нарратив. У нас есть эпохи, когда таких цельных историй оказывается две, — например, история Гражданской войны, которую можно написать и с точки зрения красных, и с точки зрения белых. Или история сталинского террора — она разная в зависимости от того, сажаешь ты или сажают тебя. А 1990-е — это очень странное время, когда таких позиций, например, триста. Или три тысячи. Невообразимое количество.
Та общественная монолитность, которая была в позднем Советском Союзе, тоже до известной степени условная, но все-таки существовал некий официоз, который форматировал общество. Внутри этого официоза люди тоже жили очень по-разному, но когда все начало рассыпаться, получился совсем невообразимый калейдоскоп, в котором жизненный опыт любого отдельного человека непереводим на язык опыта любого другого отдельного человека. Если тебе пятьдесят лет, и ты работаешь на оборонном заводе, и ты застаешь 1990-е в этом возрасте и в этом статусе, ты будешь не в состоянии понять своего же сына, которому в этот момент двадцать лет, и он студент, например. И вам обоим невозможно понять беженцев, которые уезжают в Россию из бывших союзных республик. Или людей, внезапно оказавшихся в горячих точках.
Чиновники, бандиты и поэты, русские, которые живут в России, и русские, которые живут не в России, — для них это настолько разное время, что любое публицистическое упрощение в разговоре об этом времени («девяностые как время свободы» — или «лихие девяностые», с другой стороны), оно этих разных типов опыта совершенно не передает. А опыт, пережитый тогда, очень сильно зависит от возраста, от места, статуса, в котором 1990-е тебя застали.
СЧАСТЛИВЫЙ БАЛБЕС
У меня были самые счастливые 1990-е из всех возможных, потому что я встретил их семнадцатилетним балбесом, только что уехавшим из дома в непонятную авантюрную московскую жизнь, поступившим на философский факультет и оказавшимся в совершенно новой среде, без дома, без семьи — в университетском общежитии. Это была идеальная точка входа: те вещи, которые оказались травматичными и разрушительными для разных людей, они со мной либо еще не произошли, либо произошли каким-то естественным незаметным образом. Меня не вышвырнули из дома, я его не лишился — я сам оттуда уехал, и не потому, что случилась какая-то катастрофа, а потому, что пришло время учиться и начинать самостоятельную жизнь. У меня не пропали заработанный всей предыдущей жизнью статус или профессия, символический или настоящий капитал — их просто к тому времени еще не было. А трудности... Что трудности? Сначала совершенно нечего есть по одним причинам, а потом по другим причинам — ну ладно, не очень-то и хотелось, зато водка везде продается — и прекрасно. И я, конечно, прожил значительную часть этого времени в роли счастливого балбеса, который живет бедно, бесприютно, но очень весело.
Мы были последним университетским курсом, который начал свою учебную программу с месяца, проведенного «на картошке», после нас «картошку» отменили. Ты приезжаешь учиться мудрости, а тебя выкидывают в ватнике и в резиновых сапогах куда-то в поля под Москвой, ты ходишь по ним с ржавым ведром, живешь в комнате по пять человек, вечером пьешь портвейн всей толпой, орешь песни под гитару, и так продолжается месяц. Не спишь, не ешь, возвращаешься совершенно счастливым в состоянии тотальной братской любви со всеми, кто этот месяц с тобой провел. Это были очень разные люди, и это потом стали очень разные люди.
Почему-то я хорошо помню, как мы идем через эти грядки вместе с человеком по имени Дима Каменщик, который рассуждает о поэзии Роберта Фроста, — как-то он умудрился к тому времени прочитать его в подлиннике. Проходит какое-то время, и он становится владельцем аэропорта Домодедово. И уже ни философского факультета, ни колхоза, ни Роберта Фроста — его сажают в СИЗО, предположительно, чтобы отобрать у него аэропорт, а потом почему-то из СИЗО выпускают, так у него аэропорт и не отобрав. И я слежу за его жизнью уже с недосягаемого расстояния. А тогда мы все были рядом. Потом окажется, что кого-то из этих людей среди ночи застрелят менты при загадочных обстоятельствах прямо на территории университета; кто-то уедет в Америку; кто-то станет журналистом и большим медийным начальником; кто-то — большим бизнесменом, и ты будешь встречать на выставке импрессионистов в Пушкинском на табличках известные тебе по «картошке» фамилии: «Из коллекции такого-то». Кто-то станет священником, кто-то даже будет преподавать философию — таких меньшинство, но такие тоже будут. Кто-то сядет в тюрьму, кто-то умрет от наркотиков. В общем, даже на такой маленькой выборке ты можешь посмотреть, как по-разному людей 1990-е подняли или сломали. Или уничтожили. Или дали свободу.
К этому времени разные люди были готовы