Шрифт:
Закладка:
— Ладно, ваша правда, — признался я своему оппоненту. — Так действительно написано. Как это объяснить, я пока не знаю. Но точно знаю, что тот библейский Бог, в которого я верю, Бог, сотворивший этот мир и человека, не человекообразен. Я еще буду учиться и узнавать, и тогда я пойму, что значат эти слова. И тогда объясню вам!
Как же плохо было мне в этом лагере! Я был один, во враждебном окружении, среди чужих людей, чужого языка и избалованных, развратных детей! Я должен был постоянно защищаться и никогда не мог расслабиться. Тут я впервые затосковал по России и по родному языку.
Как-то дети начали спрашивать у меня и у Сэма про наши родные языки. Сэм объяснил, что его родной язык — французский. Есть еще и совсем родной, материнский язык, но он не письменный, а только устный.
— А как насчет твоего родного языка, Саша? — обратился он ко мне. — Твой русский язык письменный или тоже только устный?
— Ты знаешь, для меня он стал только письменным, — поразмыслив, ответил я. — Устный у меня теперь английский.
Но больше всего меня утешало то, что дома, в Нью-Йорке, меня ждут самые близкие мне люди: девушка, которую я почти что считал своей невестой, мой лучший друг Костя и мой самый мудрый учитель Аркадий. И я ждал своего единственного выходного, чтобы навестить их всех.
* * *
В субботу вечером я выехал автостопом в город. Когда после сложной дороги поздним вечером я позвонил в дверь квартиры Бобби и с распростертыми объятьями бросился к ней, она, оттолкнув меня, раздраженно спросила, почему я не предупредил ее о своем приезде. Я совсем потерялся, не понимая причины ее плохого настроения. Но тут в дверь позвонили, и вошел Костя. К тому времени он также подружился с Бобби (ведь она говорила по-русски), так что я даже обрадовался его приходу, который, как мне казалось, поможет снять возникшее напряжение. Но и Костя почему-то был сумрачным и уклонялся от разговора, ссылаясь на головную боль. По странному совпадению, голова болела и у Бобби. Вечернего общения не вышло, а вот утром на меня, все еще ничего не подозревавшего, обрушился тяжелый разговор. В мое отсутствие Костя сошелся с той, которая, как мне казалось, обменялась со мною хоть и не высказанным, но очевидным обещанием верности.
Я взял свою сумку и вышел на улицу. Оказалось, в Нью-Йорке делать мне больше нечего. У меня не было ни возлюбленной, ни друга, ни даже дома (туда, где я жил перед лагерем, возвращаться было нельзя). Оставался только один учитель. В ближайшем автомате я набрал его номер, но трубку никто не брал. В конце концов телефонистка общежития сообщила, что он вместе с семьей на две недели уехал на океан. Что же, пора было возвращаться в лагерь: ведь нужно было заработать хоть немного денег, чтобы осенью попытаться начать новую жизнь.
Я был один во всем мире. Все близкие мне люди находились вне пределов досягаемости — за железным занавесом в СССР. Но именно теперь я, как никогда, почувствовал, что есть Бог, который любит меня и никогда меня не оставит и не предаст. В тот день я впервые начал молиться перед сном. Это была краткая молитва: уже лежа в постели я читал «Отче наш» и налагал на себя крестное знамение.
В следующее воскресенье в лагерь неожиданно приехала Бобби. Она плакала, просила прощения, уверяла, что на нее что-то нашло из-за депрессии от одиночества, умоляла меня не порывать с ней и клялась, что с Костей покончено. Уже потом я узнал, что вслед за мною хлопнул дверью раскаявшийся Костя и она просто побоялась остаться совсем одна. Но я все простил и обещал вернуться.
Вот краткая запись того времени:
Мне приснился сон — я под Москвой… Почему-то мне снилось, что уже конец августа. Такое счастье почувствовал: Подмосковье, цветы, все друзья тут — даже не знаю, чему больше радоваться. Целый букет цветов собрал, красивых, разноцветных — маков, васильков, ромашек…
Проснулся я с радостью, вначале не понимал почему, а потом обломался. Это был так называемый sleep-out[20] с детьми. Противными, избалованными, жадными, развратными, богатыми, наглыми и жестокими американскими детьми.
* * *
В середине августа лагерь закончился. В сентябре мне предстояло начать учебу в университете, куда меня приняли еще весной и дали стипендию, покрывающую все расходы на обучение. Это был весьма известный в стране Хантер-колледж Нью-Йоркского городского университета. С учетом обучения в Москве меня приняли туда сразу на третий курс, правда обязав дополнительно заниматься английским, против чего я ничуть не возражал. Я решил закончить начатое образование и специализироваться по русской литературе.
Но предстояло еще найти какую-нибудь работу, чтобы иметь средства к существованию. И тут темная полоса моей жизни, похоже, начинала сменяться на светлую. Неожиданно позвонил Марик и предложил устроиться на его место, так как он нашел себе что-то другое. Марик трудился в клубе филателистов и уверял, что там мне понравится. Он работал на полставки — 20 часов в неделю, а платили по тем временам более чем прилично: целых пять долларов в час. Итого выходило четыреста долларов в месяц, что должно было с лихвой хватать на мою жизнь.
Мы пошли знакомиться. Клуб филателистов располагался в небольшом пятиэтажном доме в престижном районе на юго-восточной стороне Манхэттена. Дом был построен в 20-е годы знаменитым архитектором Фрэнком Ллойдом Райтом и считался памятником архитектуры. В клубе работало два человека: секретарь и библиотекарь. Я должен был исполнять все остальные обязанности: уборщика, мастера-ремонтера, завхоза, курьера, дворника и гардеробщика. Впрочем, работа не была обременительной: после того как я привел весьма запущенное здание в порядок, на поддержание его требовалось не более полутора-двух часов в день. Закончив все дела, я поднимался на четвертый этаж и, сидя за антикварным столом, готовился там к университетским занятиям, а иногда даже спал на толстом ковре.
На пятом этаже располагалась квартира библиотекаря — худенькой старушки миссис Элдридж. Она работала в клубе уже почти шестьдесят лет и знала все о ценной филателистической библиотеке, которая занимала второй этаж дома. Я рассказывал приятелям, что шестьдесят лет назад филателисты выменяли миссис Элдридж на марку стоимостью в десять центов, а теперь, дескать, конкурирующий клуб предлагал за нее марку в пять миллионов долларов, но наши гордо отказались.
Филателисты собирались на свои тусовки вечерами, с утра я вытряхивал пепельницы и пылесосил ковры,