Шрифт:
Закладка:
«Если бы ты обождала, — думал он, лежа на спине и переживая недавнее сладостное ослепление, свою черствость, и нежность, и тоску страха, которая держала ее только минуту, и — как вспышка — слияние, полное восторга и стыда. — Если бы я знал, что ты станешь ждать!»
«А сколько ждать?» — как бы услышал он ее вопрос.
— Ну почему так? — она явилась, точно выследив его, растерянного и разочарованного, точно услышав вопрос: что дальше? Смешна и безразлична стала ему колесница с парусом. Сколько дней пройдет, прежде чем и этот вожделенный автомобиль станет не больше, чем развалина, над которой он убивает столько времени? Она не мешала ему, нет — разве мог он так подумать? Но почему это застало его, когда он ничего еще не достиг и результатом всех его страстей был только вопрос: что дальше?
Она села, и, как тень ее, поднялся и сел он. Он накрыл ей плечи пиджаком, обнял и сидел так до утренних сумерек, обреченный, счастливый, ласковый, негодующий…
Он уснул потом в кабине автомобиля и проснулся в полдень от духоты, стука копыт, храпения лошади и голосов ребят.
6
Как заклинание повторял он над больным конем слова, что теперь уж ни скачки, ни спешки, ни богатства, у которого ноги побыстрей, чем у любого коня, — ничего им не нужно. Он давно уж — еще Бегунец был вынослив и борз — отказался от прельстительных мечтаний о богатстве, о выгоде, большей, чем дадут ему совместные — его и коня — усилия, от всего того, что могло бы унизить в нем его достоинство. И в ту зимнюю ночь он как заклинание повторял то, о чем давно думал.
А когда не стало коня, окончательно ушли в прошлое все его желания, которые устремлялись дальше того, что он имел. Поэтому он и лошадь себе подбирал не привередливо, как это было прежде, когда он искал и нашел-таки прекрасного коня, каким был до последних дней Бегунец. Он купил десятилетнего неказистого, спокойного, но бодрого мерина и с чувством перемены во всей дальнейшей жизни привел его с базара во двор.
Нет, он не чувствовал еще старости — ему шел пятьдесят первый год, — но, глядя на старшую дочь, он признавал, что хотя он крепок еще и бодр, и о годы уже не прибавляют ему ни сил, ни бодрости, в то время как для дочери каждый день придает как раз то, что дни отнимают у него. В его чувстве было смирение, но и гордость, потому что он видел, как его жизнь наполняется силой и разумом в родном существе.
И сейчас он в каждом своем действии, лишенном азарта, тщеславия, хитрости, видел смысл и интерес. С апреля он пас табун, и городские лошадники в складчину рассчитывались с ним сеном, овсом, кой-какими деньжонками. А в мае еще прибавилось работы. Исполком нарезал для горожан участки вдоль берега и в степи, а опытное поле обеспечило семенами, и горожане готовились сажать картошку, огурцы, морковь, тыкву, мак. Прошел дождь-лейсан, первый теплый майский дождь, и горожане явились к Хемету — он запряг лошадь, взвалил на телегу плуг и отправился на берег. День-другой он пахал участки, хозяюшки носили ему еду, и он садился, расстелив скатерку на краю борозды, и ел, хотя до дому было совсем близко.
А потом наступал день сева. Горожане, эти лошадники, шапочники, гончары, кожевники, чьи отцы, а то и сами они в недавнем землепашцы, приходили семьями, и самый старший брал лукошко, как брали лукошко с зерном, и шел вдоль борозд, кидая в ямки картофелины и вперемешку с ними круто сваренные яйца: мол, плоды будут, ядреные! Потом ребятня набегала и собирала яйца, а одно закапывалось в борозду — пусть питается дух земли! Сеятель, окруженный ребятишками и домочадцами, садился за трапезу. Светило и грело солнце, и они сидели оживленные, отколупывали кожуру, крупно солили яйца, огромно нарезали хлеб. И Хемет вспоминал себя мальчонкой, как подбирал с пахоты яйца и складывал их в кучку, а потом садился вместе со взрослыми есть.
А осенью Хемет свозил по дворам картошку, тыкву, морковь и подсолнухи. И опять были трапезы на полосе и костры до темноты, разговоры обо всем, что относилось к плодам и злакам…
В один из таких дней он чинил колесо, спешил, потому что хозяева уже накопали картошки, увязали мешки и ждали только его. Он натягивал на колесо обод, мурлыкал себе под нос что-то веселое и думал о дочери. Он с весны еще стал замечать в ней таинственность, ту огорчающую, но и радующую родителей таинственность, которой не дано было скрыть свою суть и причины. Он наверняка знал, что у дочери появился молодой человек. Он только не знал, кто именно, и это немного интриговало его, но он ни за что не стал бы выслеживать этого молодца. Когда он вел лошадку на водопой, видел парней, гоняющих мяч, и думал: «Который из них?»
Так вот он мурлыкал себе под нос и работал. И тут жена подошла и сказала:
— Ты бы оставил пока колесо.
— А что? — спросил он, продолжая работать.
— Я говорю, ты бы оставил, — повысила она голос, и, так как он поднял голову, но не бросил колеса, она с горечью сказала: — Даже когда дочь твоя будет рожать, ты и тогда, верно, чинить будешь телегу.
— А что?.. — Тут он выпрямился и ошеломленно глянул на нее, и она опять с горечью сказала:
— Или будешь улыбаться, как вот теперь…
— Почему улыбаться? — проговорил он. — То есть я хочу сказать: почему не улыбаться?
— Можешь улыбаться сколько хочешь, когда найдешь этого мерзавца и отхлещешь его вожжами.
— Да-а, — сказал он, тупо глядя на колесо, которое откатилось и легло набок у забора.
Она шагнула к нему и резко тряхнула за плечо.
— Вот-что, — сказала она. — Ступай к шапочнику Заки…
— Вон что! — сказал он. — Значит, Якуб. А я и не знал. Что ж… — Он помолчал. — Только к шапочнику Заки я не пойду. И уж, конечно, не возьму за руку и не приведу к нему в дом собственную дочь.
Он двинулся к забору, поднял колесо и, вернувшись, продолжал натягивать обод. Он хмуро молчал. Жена ушла. «Что же это получается, — думал он, — что же это, он, значит, побаловался и бросил? Так выходит? Хорош будет отец, который скажет после порки: ладно, мол, снаряжайте свою дочь и ведите, коли