Шрифт:
Закладка:
Да что я, с ума схожу, что ли, откуда этот слог, рвущийся под тяжестью неправедной обиды? Что делаешь, жизнь, зачем выкручиваешь меня, как мокрое белье, уже и слез нет, а ты все выжимаешь меня и выжимаешь!
Как говорит Валера, друг, так сказать, по цеху: каждому Христу по кресту, догоним и перевыполним. Валера стилист, набоковец, одна повесть лучше другой, но вот беда: весь он, словно головой в колодец, летит в своих героев, весь в них оказывается и проявляется, потому герои эти такие паскудные, все под себя гребут, и чужой стиль тоже. Валера приносит сало. Мать ему из деревни посылает, а Валера сало не жрет. Пасибо, что сам не жрешь. Ну что пишешь? — спрашивает Валера и заранее бледнеет. Пишу. Еще больше бледнеет. И хорошо пишешь? Я иначе не умею. Совсем белый стал. Дай почитать! На! Унесли на носилках. Еще один пишущий друг приходит учить жизни — Веня: дескать, ты не умеешь радоваться, а Бог говорит: «Уныние есть величайший грех». Бог говорит это тем, кто живет, как ты, Веня, в двухкомнатной кооперативной квартире со всеми удобствами, а не в бараке, как мы. Ага, не в бараке, как вы! — радостно подхватывает Веня. А что бы делала в двухкомнатной, о чем писала б? Тут у тебя такие типусы по общей кухне бродят, дядя Коля, например, в бутылки мочится, лень ему дойти до скворечника, а потом все это дело вытряхнет и тут же идет сдавать посуду, материал так и лезет в руки, сочинять ничего не надо, живешь среди действительности в ее чистом, беспримесном виде. И вообще плевать я хотел на кооператив, будем как птицы небесные, продолжает Веня с высоты поднебесной своего четырнадцатого этажа кооператива, и действительно плюет косточки засахаренной вишни с балкона прохожим на голову и бросает вниз окурки, и все эти бытовые мелочи его жизни проскальзывают в Венины творения, его проза дышит наплевательством, он пишет прозу ироничную, как бы усмехающуюся в усы, точно за этой иронией что-то такое стоит, некая глубинная боль, тоска по глубокому смыслу жизни. Его нарядная фраза зевает и потягивается, поигрывает накачанными мышцами, поднимая тополиный пух.
Муж Гена закончил разбирать с детьми нравственную проблему и взял в руки три странички, отпечатанные Надей на машинке.
— Ты чего сегодня такая злая? — дочитав, удивленно спросил он.
— Я не только сегодня. Надоело пасибо говорить.
— Давай разберемся.
Ага, теперь будет с нею разбираться. Обожает разбираться, ему что, окопался сторожем и пишет свою фантастику, и ему, как товарищу по цеху, не скажешь: подумай о детях, нам хронически не хватает денег, поскольку он, как товарищ по цеху, возразит, что наши дети — это наши творения.
— Друзья называются! Рвут, как псы, мои дымящиеся внутренности и жрут, жрут, все смотрят, что бы с меня сжулить — час моего времени, мои метафоры, мою общую кухню для своих сочинений!
— Это все я уже понял, Надя. Нет, серьезно, что произошло, в чем действительная причина твоего настроения?
Вот истинная причина: проза жизни загнала в угол поэзию жизни. Проза жизни наматывает кишки на кулак и отовсюду, даже из того закутка, где, казалось бы, час тому назад стояла поэзия, грозит кулаком.
А где она стояла, поэзия, в каком уголке, в чем она провинилась, за что ее поставили в угол?
Двадцать лет куда-то укатилось, личные Надины 7300 дней свалились в общую вечность, но, иногда глубоко задумавшись, уйдя мыслями в прошлое, она их узнает по мерцанию, когда смотрит в эту яму, они там еще дышат, еще живые, хотя каждый прожитый день накрывает минувшее новой порцией праха. Каждый день тогда был как алмазная капля дождя, который уже прошел, но еще слышно, как в нарастающей тишине каплет с крыш. От каждого прожитого мига исходит свечение, каждая минута смотрит невестой. Всякий прожитый день зарыт впрок как клад, до востребования, без нанесения на карту, определения по звездам, которые схлынут с неба, как елочная мишура, когда на восточной стороне города построят нефтехимкомбинат, а на западной — цемгигант.
Вчера вечером все эти клады сами собой раскрылись, и вместо былых рос и звезд из них посыпались кости мертвецов...
Вот как это произошло.
Надя не знала, что Воробьев приехал, никто ей не сказал, сволочи-друзья решили сделать ей сюрприз. Уже все однокурсники были в сборе, когда она пришла, и Воробушек открыл ей дверь. Они его нарочно послали открывать и нарочно не сказали, кто звонит в дверь, а звонила Надя всегда одним длинным нахальным звонком, как любимица публики. Воробушек поперся открывать, должно быть, долго выбирался из-за стола, потому что Наде уже надоело держать палец на кнопке, все общество сыпануло в коридор за ним, любопытствовали, как произойдет встреча двадцать лет спустя. Он открыл дверь и спросил: «Вам кого?» Он был почти такой же, как прежде. Он спросил ее, былую возлюбленную, с которой когда-то было такое забытье, что сердце начинало стучать даже в кончиках пальцев: «Вам кого?» Называл ее «девчонка» и «светлая». Она была старой, как обугленное дерево, полуживая руина самой себя, и когда Воробушек спросил: «Вам кого?» — сокурсники вдруг поняли, что они натворили, и по одному, как со скучного концерта, стали стесненно просачиваться в комнату. Воробушек терпеливо ждал ответа, а Надя бросилась вниз. Она бы жизни не пожалела, если б можно было в эту минуту умыть лицо в мерцающих молодых днях, как в живой воде, и провести хоть час с ним за общим разговором, в чужой квартире.
Вот, Гена, истинная причина.
Но события разворачивались дальше.
Стояла морозная ночь, и деревья аллеи, по которой, рыдая, шла Надя, до мельчайших подробностей были объяты инеем. И было так тихо впереди, позади и над нею, словно под землей, и когда из-за поворота появилась фигура, это было странно, точно неподвижность зимы переполнилась сама собою и поплыла. Иней, как судорога, прошелся по кустарнику. Две фигуры сближались, и Надя узнала свою школьную учительницу, которая когда-то так выделяла ее из других, познакомила с поэзией Блока и Пастернака и учила ее писать прозу, но не такую, какую Надя теперь выбрасывает из себя толчками, чтобы не захлебнуться прозой жизни, а другую, эдакую романтическую