Шрифт:
Закладка:
– Тогда мой вам совет, – сказал Партридж, – немедленно повернуть налево кругом и идти домой. И что за охота человеку, у которого есть такой кров, как у вашей чести, странствовать по Англии, подобно бродяге? Извините меня, sed vox ea sola reperta est[77].
– Увы! – воскликнул Джонс. – У меня нет этого крова. Но если бы даже, мой друг, мой отец захотел меня принять, то разве мог бы я жить в местах, откуда бежала моя Софья! Жестокая Софья! Жестокая!.. Нет, виноват во всем я!.. Нет, виноват ты. Будь ты проклят… дурак… болван! Ты погубил меня, я вырву у тебя душу из тела! – С этими словами он изо всей силы схватил бедного Партриджа за ворот и тряхнул так, как никогда не трясли учителя ни лихорадка, ни страх.
Партридж в ужасе упал на колени и запросил пощады, клянясь, что у него в мыслях не было ничего дурного. Джонс, свирепо посмотрев на него, выпустил свою добычу и обрушил весь гнев на себя с такой яростью, что, обрати он его на спутника, тому наверное пришел бы конец: несчастный был полумертв от одного только страха.
Мы не поленились бы подробно описать все неистовства Джонса по этому случаю, если бы были уверены, что и читатель не поленится прочесть о них; но так как легко может статься, что после всех трудов, затраченных нами на изображение этой сцены, наш читатель возьмет да и пропустит ее всю целиком, то мы избавили себя от этих хлопот. Правду сказать, единственно по этой причине мы часто обуздывали буйную силу нашего гения и опускали множество великолепных описаний, которые иначе вошли бы в это сочинение. А указанное подозрение, признаться откровенно, источником своим имеет, как это обыкновенно бывает, нашу собственную порочность: пробегая страницы многотомных историков, мы сами сплошь и рядом делали самые отчаянные скачки.
Итак, довольно будет сказать, что Джонс, разыграв в течение нескольких минут роль сумасшедшего, мало-помалу овладел собой и, как только это произошло, тотчас попросил у Партриджа извинения за то, что обидел его в порыве гнева, но посоветовал никогда больше не говорить ему о возвращении домой, потому что он решил навсегда покинуть родные места.
Партридж все простил и обещал свято соблюдать данное ему предписание. Джонс порывисто воскликнул:
– Если уж мне навсегда заказано следовать по стопам моего ангела, в таком случае я пойду по стопам славы. Вперед же, мой верный товарищ, разыщем армию: за наше славное дело я охотно пожертвую жизнью, даже если бы ее стоило беречь.
С этими словами он поворотил на дорогу, противоположную той, по которой поехал сквайр, и случаю угодно было, чтобы она оказалась той, которую избрала Софья.
Наши путешественники прошагали целую милю, не сказав друг другу ни слова, хотя Джонс все время бормотал себе что-то под нос. Что же касается Партриджа, то он хранил глубокое молчание – должно быть, потому, что еще не совсем оправился от страха; а кроме того, брадобрей опасался опять рассердить своего друга, тем более что у него начало складываться теперь одно предположение, которое вряд ли очень удивит читателя: он начал подозревать, что Джонс совершенно спятил.
Джонсу наконец надоело разговаривать с самим собой, и он обратился к спутнику с упреком за его молчаливость; тот откровенно сознался, что боится разгневать его. Когда страх этот был достаточно рассеян торжественными обещаниями Джонса впредь вести себя сдержанно, Партридж снова снял узду со своего языка, который обрадовался возвращенной свободе, пожалуй, не меньше, чем молодой жеребец, спущенный с привязи на пастбище.
Но так как говорить на ту тему, которая прежде всего напрашивалась, ему было запрещено, то он обратился к предмету, занимавшему в уме его второе место, – именно к Горному Отшельнику.
– Поверьте мне, сэр, не может быть человеком тот, кто одевается и живет так странно и так непохоже на других людей. Кроме того, пища его, как говорила старуха, состоит преимущественно из трав, что больше подходит коню, чем христианину; а хозяин гостиницы в Эптоне говорит, что все кругом его крепко побаиваются. Мне почему-то упорно сдается, что это дух, посланный, может быть, чтобы нас предостеречь: кто знает, может быть, все, что он рассказывал – как он пошел воевать, как был взят в плен и едва не угодил на виселицу, – может быть, все это рассказано нам в острастку, если принять в соображение, куда мы затеяли отправиться. Всю прошедшую ночь мне только и снились одни сражения, и кровь лила у меня из носа, как вино из крана. Право, сэр, in-tandum, regina, jubes renovare dolorem.
– Твой рассказ, Партридж, так же мало кстати, как и твоя латынь. Смерть – вещь самая заурядная для людей, идущих в бой. Может быть, мы оба падем в сражении… ну так что ж?
– А то, – возразил Партридж, – что тогда придет нам конец. А когда меня не будет, мне все равно. Что мне за дело, чья сторона возьмет верх и кто одержит победу, если я буду убит? Ведь никакой выгоды от этой победы я не получу. Что колокольный звон и праздничные костры для того, кто лежит на шесть футов под землей? Конец тогда бедному Партриджу.
– Бедному Партриджу все равно рано или поздно придет конец, – отвечал Джонс. – Если тебе так нравится латынь, я продекламирую несколько строчек из Горация, способных вдохнуть храбрость и в труса:
Dulce et decorum est pro patria mori:
Mors et fugacem persequitur, virum,
Nec parcit imbelns juventae
Poplitibus, tiniidoque tegro[78].
– Переведите, пожалуйста, – сказал Партридж. – Гораций трудный автор, на слух я его не понимаю.
– Хорошо. Только не взыщи, поэт я неважный:
Смерть за отечество отрадна и сладка.
Бежавший от нее в бою не уцелеет,
И, верно, юношей изнеженных она
Колен трепещущих и спин не пожалеет.
– Это совершенно справедливо, – сказал Партридж. – Конечно, mors omnibus communis[79]; но большая разница умереть через много лет, как подобает доброму христианину – в своей кровати, среди плачущих друзей, или быть застреленным сегодня или завтра, как бешеная собака, а может быть, даже изрубленным на двадцать кусков, прежде чем успел покаяться в грехах. Господи, смилуйся над нами! Солдаты – нечестивый народ. Я никогда не любил иметь с ними дело. С трудом даже мог заставить себя смотреть на них как на христиан –