Шрифт:
Закладка:
— Так то мясо… А котлету?!
— Картофельную, мама, или свекольную.
— Где ж я тебе возьму-то теперь свекольную?
Не понимает она. Ничего, пройдет время — она тоже обратится. Обязательно!
А вот он стоит в полуночной церквушке, она гремит торжествующим хором:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав!
И даже смешной этот «живот» не смешит, потому что да, будет и животу радость, разговение.
И священники в красном без устали, без заминки ликуют, восклицают, торжествуют:
— Христос воскресе!
И толпа, тесно сжавшись, аж руки не поднять, единым выдохом, единым взлетом:
— Воистину воскресе!
И еще, и еще, и еще раз — досыта, до восторга, до гула в ногах…
И золотая чаша, вкус вина и хлеба на языке, Плоть и Кровь Спасителя — во оставление грехов и в жизнь вечную, аминь.
Раб Божий Дионисий. Раба Божья Вера. Батюшка Арсений. Нав-сег-да.
Или все-таки… чуть меньше восторга? Чуть-чуть бы поменьше? Помолчи, внутренний мой скептик! Не до тебя сейчас.
А там, за стенами храма, за бортом церковного корабля, схлынули талые воды, разбрелись поддатые прохожие (и где только выпивку нашли!), и новой, неизведанной весной пахнут проплешины черной земли по краям асфальтовых рек. И первая поросль травы — пробилась навстречу скорому рассвету.
Что заставило его открыть за подъездной дверью почтовый ящик? Подсказка свыше, должно быть: тебе весть из прошлого, оно прошло, не печалься о нем. Там была цветастая открытка из зарубежья, с ровными рядами немыслимых тюльпанов и каналом по краю. А на обороте — марка, с которой строго взирала дама в королевской короне, да еще выведенный по-русски адрес. И вместо текста — рисунок ладошки, жест «дай пять», как бывало у них до ее отъезда. И маленькая буква Н. с точкой, хотя и так всё понятно, без подписи.
Надо же, она умеет здорово рисовать, — подумал Денис.
Где ты, пустота? Где ты? Нет тебя. Уплыла, утонула, травой весенней поросла. Слава Богу за всё. Христос воскресе!
Брызги солнца сквозь резную листву. Запахи трав, от которых чуточку кружится голова. Легкий ветерок с недальнего морского залива. Стрекот цикад и пересвист птиц, блеяние овец где-то неподалеку…
Я схожу с мощеной ровной дороги, перепрыгиваю через водосточную канавку, чтобы войти в сплетение запахов, звуков и пятен света, в прекраснейший храм, созданный Самим Творцом. Только надо разуться, чтобы по-детски ощупать подошвами эту первобытную сладость земли и травы, как у тети Лиды летом в деревне… Хотя, если разобраться, тетка моя Лидия жила на краю пустыни, где летом песок обжигал ноги, а редкие жесткие стебли пустынных растений не делились влагой ни с кем. Откуда же я помню этот босоногий восторг, эту речку за рощицей, июньские ранние зори и соловьиные трели?
Здесь все немного иное: яркое, сочное, светлое, как бывает лишь в тех краях, что равно далеки от палящей пустыни и северных снегов, но близки к Срединному морю. Что за город остался там, за моей спиной? Откуда же я пришел?
Это были, наверное, Афины с немыслимым, неповторимым взлетом колонн, мраморной теплотой дышащих статуй, с обилием жертвенников («неведомому Богу», как ты был прав, Павел!), немолчным гулом философов на Агоре. Стоики, платоники, эпикурейцы… Да, верно, я оттуда, ведь и на мне плащ философа — или это одеяние пресвитера? Или нет уже разницы между ними? Ведь мы переняли, присвоили и довели до совершенной полноты всю строгость стоицизма, глубину платонизма, радость эпикурейства, мы сплели из них дивный венец и увенчали ей Премудрость. За моей спиной остались Афины.
Или то был Коринф с его цветущим изобилием, с буйным весельем, с Плутосом и Афродитой, с театрами и тавернами? С древней и верной общиной, которая шаг за шагом и день за днем преображает этот мир и создает из Эллады — Византию? Странное слово, кстати, и откуда я только его знаю…
Нет, это был Рим. Единственный, неподражаемый и неповторимый, Владыка Вселенной. Именно там, и уже скоро, грубая власть и самоуверенная сила склонятся перед немощью Распятого, а легионы нанесут его монограмму на щиты и понесут ее до края земель, нести варварам Слово, а если Слова не примут — огонь и меч. Но я уже не увижу этого, да я бы и не одобрил. Первый Рим, единственный и неповторимый, а второго не миновать, а Третьего лучше избегать, и вообще Рим в степени N при N, стремящемся к бесконечности — дурная шутка арифметики.
Где я, на краю какой земли? Что за чушь лезет мне в голову?
Щебечут птицы. Стрекочут цикады. Пахнет шалфеем и лавром, сотнями трав, свежестью перелесков, нежностью холмов. Город остался позади, огромный, важный, ненужный. И совершенно безразлично мне теперь его имя.
Я поднимаюсь на холмик, поросший невысокими платанами. Солнце еще не слишком высоко, оно пригревает, прогоняет ночную сырость, но не томит жарой — это утро, это весна, это радость и покой.
Там, чуть поодаль, на лужайке пасется овечье стадо. Рядом с ним сидит юная пастушка — мои глаза потускнели от возраста и вечернего чтения, но вижу ее сейчас орлиным взором, до складок на ее простецкой одежде, до завитков темных кудрей, до стебельков трав, из которых она плетет венок. Рядом с ней — кудлатый пес, прикорнул, голову положил на лапы. А чуть поодаль неуклюже и смешно бегает годовалый малыш, ловит ладонями бабочку и смеется.
Я иду в их сторону, но не так, словно есть у меня к ним дело — я просто любуюсь радостью жизни, этим утром и этим смехом, созвучным пению птиц. По небу лениво ползут облака, словно тоже не в силах расстаться с пастушкой. Идиллия Феокрита, ни дать, ни взять, и страна эта — счастливая Аркадия, вот ее подлинное имя…
Малыш падает и звонко ревет. Девчушка вскакивает, бежит к нему, поднимает, крепко прижимает к себе: «родненький мой, не плачь, все сейчас пройдет», — говорит она на языке всех мам на свете. Пес настороженно поднимает голову, смотрит в мою сторону, глухо рычит. И только овцы, бессмысленные овцы бродят себе по лугу, жуют свежую траву, изредка блеют, роняют шарики помета, существуют, не сознавая себя.
И вдруг я вижу, как далека от Аркадии эта жизнь. Девочка, конечно, рабыня, ей лет от силы пятнадцать, и хозяин взял ее силой, а она не смела сопротивляться, он отвесил ей пару оплеух и сделал ребенка. Родила она, может быть, прямо тут, среди этих овец, как одна из них, и через день или два вернулась к работе. Он старый, кривоногий, он до донышка выпьет ее молодость и силу, превратит к тридцати годам в старуху. Так овечек пускают на жаркое.
Пес болен и стар, у него нет сил даже на лай, его кормят очистками и шелухой, а он пытается служить и лижет ногу, которая отвешивает ему пинка.
Младенец будет продан, едва подрастет, потому что дела у хозяина пойдут неважно, и где-нибудь на руднике или на галерах вспомнит этот безоблачный весенний рассвет как сон, как несбыточную мечту о Елисейских полях, куда не пускают голодных увечных рабов, чтоб не расстраивать чистую публику.