Шрифт:
Закладка:
Вот первая составляющая стыда выжившего: ощущение, что он «выжил вместо другого», и особенно «вместо более благородного, более восприимчивого, более мудрого, более полезного, более достойного жить». К тому же действительно не были ли те, исчезнувшие, лучшими? «Выжили по большей части худшие: эгоистичные, жестокие, бесчувственные, коллаборационисты из „серой зоны“, стукачи».
Это бесконечно возвращающееся к выжившим чувство вины, которое Леви называет стыдом, распространяет вокруг себя концентрические круги. Еврейский ребенок, укрывавшийся во время войны в интернате, Георг Артур Гольдшмидт, пленник в глазах остальных, думал тогда, что его считают «человеком, обманувшим судьбу». Всякое налагаемое на него наказание показывало ему, насколько он был лишним. Вот как его попрекали тем, что он выжил: «Юные бойцы Сопротивления мертвы, а вы, вы все еще здесь». И это страдание за ошибку, которой человек не совершал, внушенное сыновьям и дочерям еврейской семьи, еще нагляднее прослеживается в книгах Сержа Дубровского, а особенно Элен Сиксу: «Я женщина, у которой в голове постоянно заседают трибуналы, и все это потому, что меня не депортировали». Можно сказать, что стыд депортированных трансформировался в драму целого поколения — в стыд, испытываемый перед отцами и матерями, стыд за то, что тебя не депортировали.
Можно даже сказать, что, согласно Леви, весь стыд безраздельно выпадает на долю жертвы. Ведь жертва испытывает вовсе не свой личный и особенный стыд. Ее бременем оказывается стыл всего мира. Только жертва не может закрыть глаза. Только она приговорена к ясности сознания. Уцелевшие, затопленные океаном боли, несут в себе стыл, которого никогда не испытывали палачи. «Нет человека, который был бы как остров, сам по себе»[81], — писал Джон Донн, и тем не менее палач словно представляет собой некий остров. «Мы не могли бы, да мы и не хотели, быть островами; справедливые люди среди нас, каковых было не больше и не меньше, чем в любой группе людей, испытывали угрызения совести, стыд — в общем, боль — за ошибку, которую совершила другая их часть и в которую они почувствовали себя втянутыми, поскольку чувствовали, что то, что происходило вокруг них, в их присутствии и в них самих, было необратимо» («Канувшие и спасенные»).
Проведенный Леви анализ упреков совести среди выживших в лагерях особенно берет за душу: этот анализ, как кажется, предвосхитил его самоубийство (в 1987 году). Его случай не единичен: Жан Амери, также бывший узник Освенцима, наложил на себя руки в 1978 году. Из-за того ли, что оба, Амери и Леви, были «свидетелями невозможной реальности», они столкнулись с невозможностью жить? Умерли ли они от стыда выжившего — или, по крайней мере, от этой невыразимой неловкости, этого крайнего стыда перед лицом непреодолимой реальности? Амери писал, что он человек горьких воспоминаний, которому нет места в этом мире. У самоубийства никогда не бывает однозначного объяснения. Как бы то ни было, экстремальный опыт лагерей придает добровольной смерти особое значение.
* * *С несколько другой стороны об этом стыде праведника повествует Антельм в произведении «Род человеческий», книге, написанной по свежим следам лагерного заключения, с исступленным желанием передать «абсолютно живой опыт», но притом и с некоторым облегчением. «Мы хотели говорить, быть наконец услышаны». Никогда еще, наверное, литература (если это слово применимо к подобной книге) не была так похожа на торопливый устный рассказ. «Когда они отъехали от Дахау, — рассказывает Маргерит Дюрас, — Робер Л. заговорил. Он сказал, что знает — ему не добраться живым до Парижа. И он стал говорить, чтобы высказаться перед смертью»[82].
Какие же тексты способны продемонстрировать, что писание вызвано непреодолимой потребностью говорить с другим и надеждой на «человеческое понимание» (Бланшо), если не эти, написанные на одном дыхании, чтобы захватить нас, чтобы пережить молчание и забвение? Но в то же время какие тексты с большей силой показывают непреодолимое одиночество свидетеля стыда? Испытание отделенностью и неслышимостью обрушилось на Антельма сразу после входа американских солдат в лагерь Дахау (так же, как на Леви — с прибытием русских солдат): «Таким огромным казалось невежество солдата. А в узнике его собственный опыт пережитого впервые просыпался словно отдельно от него, весь сразу. Перед этим солдатом он уже чувствовал, как в нем под его броней сдержанности поднимается ощущение, что он отныне является носителем некоего бесконечного, непередаваемого знания». В ответ на его свидетельства солдат может только сказать: «Frightful, yes, frightful!»[83] Несмотря на беспомощность слов, несмотря на «вечно повторяющуюся ситуацию повествования, которое никогда не слышат» (Леви), выживший рассказывает, рассказывает, сознавая бездну, которую ему нужно заполнить… и вот, как он и предчувствовал, его больше не слушают, стеклянная перегородка уже отделяет его от других. Вот почему он «задыхается».
К стыду жертвы присовокупляется стыд беспомощного свидетеля. Эти два стыда, как кажется, отражают друг друга в безмолвном эхо, в своего рода поражении, в молчании, которое никакие слова не смогут по-настоящему разбить. Давид Руссе отмечал, насколько узники концлагерей «отделены от остальных опытом, который невозможно передать».
Повествование Антельма было встречено во Франции общим равнодушием. Журнал Les Temps Modernes благородно отдал им должное, поместив на своих страницах одну из немногих критических заметок, начинавшуюся фразой: «Еще одна книга о концлагерях!» Эта ирония хорошо передает настроения того времени. Комментатор из журнала, в целом благожелательно настроенный, нашел книгу «немного длинной» и назвал ее «толстым томом». Статья в журнале Combat в 1949 году сообщала: «Книги об узниках и депортированных больше не в моде», — и мода на них к тому же не собиралась возвращаться. Несколько лет спустя, в 1956 году, Янкелевич в великолепной и очень полемичной статье «Неотъемлемое» негодовал по поводу этого стремления общества предавать забвению ужасы прошлого: «Не следует ли депортированным, в свою очередь, извиниться, что они слишком долго удерживали внимание публики?»
С тех пор произошли изменения. «Род человеческий», произведение, свидетельствовавшее за всех, нашло поддержку через «акты дружелюбия»[84], совершенные Дюрас, Масколо, Переком, Бланшо. «Уникальная книга», — говорил Бланшо, книга «исключительной значимости». А вот слова Перека: «Книга, которая определяет истину литературы и истину мира». То, что Рикёр назвал «причислением к памяти», позволило частично восполнить