Шрифт:
Закладка:
Петр Иванович принял важную позу, встал, сел, прошелся по комнате, выпятив живот.
– Мои мысли заперты, – сказал Петр Иванович с важностью. – Я открываю их очень редко. И я сам заперт.
«Напрасно, – подумал, но не сказал Алексей Алексеевич. – Вам не мешало бы их проветрить».
– Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать, – сказал он.
– Я хочу сказать, – сказал Петр Иванович, – что можно доказать всё. Я, например, могу доказать, что все люди без исключения если не заперты, то закрыты. Мысли закрыты в голове, люди – в комнатах, комнаты – в домах. Я хотел бы быть человеком без крыши, а меня заставляют носить шляпу.
– И вы это доказываете? – спросил профессор.
– Доказываю, – отвечал Петр Иванович.
– И вы верите своему доказательству?
– Как самому себе, – сказал Петр Иванович, – как вам.
– Короче говоря, верите.
– Верю.
– В таком случае позвольте вам напомнить сказанное вами только что, – улыбнулся профессор. – Вы сказали, что верите всему, что невозможно доказать. Все доказуемое для вас скучно и нереально. Это противоречие. Не так ли?
– Так, но что из этого? – сказал Петр Иванович.
– В таком случае чему прикажете верить? – сказал профессор. – Тому или другому?
– И не тому и не другому. Ничему не верьте. И не будьте последовательны. В наше время невозможна последовательность. Она натыкается на такое препятствие, как управдом. В свою очередь я поражаюсь вашей памяти.
– Да, я ею горжусь, – сказал профессор.
– А я ее ни во что не ставлю.
– Объясните.
– Память обезличивает. Человек набивает голову чужим в том случае, когда у него нет своего. Разумеется, я не отношу вас к этому типу людей.
– Ваша последняя мысль, – сказал профессор, – банальна. И правильна. После того как я это сказал, я уверен, что вы откажетесь от вашей последней мысли, как и от предшествующих.
– У меня нет мыслей.
– Как прикажете понимать?
– У меня есть только слова. Мысли я ставлю ни во что.
– За что? – спросил профессор.
– За то, что и науку, – сказал Петр Иванович, – за пот. За плановость. За усилие, похожее на усилие клячи, вытягивающей завязнувший воз. Я – за импровизацию слов против напряжения всякой мысли. Я – за неожиданность искусства против логики науки. Под искусством я имею в виду не современное русское искусство, которое плетется в хвосте у науки. Я имею в виду другое искусство.
– По-вашему получается, что не мысли рождают слова, а слова – мысли. Это самобытно. Но я верю только доказательствам и прошу их у вас, – сказал профессор с довольно лукавым видом.
– Я готов доказывать. Хотя доказательства – это необходимый атрибут науки, против которой я воюю. Как доказательство возьму искусство, наиболее вам знакомое. Живопись. Аэроплан, если не ошибаюсь, был изобретен в конце XIX века. Не так ли?
– Так, но при чем тут живопись?
– Притом что живопись на четыреста лет раньше изобрела, чем наука. Иеронимус Босх изобразил летательные машины в XV веке. А Франциск Гойя – в XVIII. Искусство на много опередило науку.
– Но одно дело нарисовать, – возразил профессор. – Совсем другое – начертить проект. И его реализовать.
– Вы летали? – спросил Петр Иванович.
– Нет, не летал.
– А я летал, – сказал Петр Иванович. – Я летал по комнате, смотря на репродукции картин Босха, Брейгеля, Гойи или Шагала.
– В таком случае и я летал, – засмеялся профессор. – Я летал во сне.
– И еще я хотел вам сказать, – прервал его Петр Иванович, – впрочем, я боюсь показаться банальным и поэтому не признаюсь, как Шпенглер или Чейз, в ненависти к машинам. Я – за машины! Они идут на смену человеку, как человек шел на смену животным.
– Но последняя мысль уже принадлежит не вам, – сказал профессор, зевая.
– У меня нет мыслей. Я уже говорил. У меня слова. А слова не могут быть своими. Они всегда чужие, так как достаются нам в наследство от дедов.
– Итак, между нами граница, – сказал Алексей Алексеевич. – Я за науку. А вы?
– А я за пародию на науку, – сказал Петр Иванович. – Я ее создаю. Такую пародию, от которой науке придется плохо. В скором времени я ее покажу. Сначала вам. Потом всему свету.
– Я снова начинаю удивляться вам, – сказал профессор, делая любезный жест. – Своей эксцентричностью вы способны заразить даже меня. И уже, кажется, заразили. Боюсь, что последняя моя работа будет походить на пародию науки.
– Благодарю, – сказал Петр Иванович и протянул профессору руку. Затем он надел шляпу и ушел, шевеля ногами.
«Кто он, – долго размышлял профессор, – забавный букинист, сборище украденных мыслей или ум большой и оригинальный?»
Профессор не пришел ни к чему.
4
Четыре стены и четыреста окон и крыша – это был дом.
Это не был дом.
Сто тридцать квартир с вентиляторами, примусами, лестницами, корзинами, паровым отоплением, кухнями, электрическими лампочками, водопроводными трубами, наполненными водой, вешалками, уборными, зеркалами, звонками, ванными комнатами, капустой, коридорами, подоконниками, полами, швейными машинами, потолками, роялями, спальнями, металлическими кроватями, письменными столами, фотографиями родственников, умеющих смотреть прямо, плевательницами, шкафами, телефонами, стульями, радиоприемниками, ночными горшками, книгами, обоями, оленьими рогами; двести восемьдесят съемщиков с семьями, без семей, с бородками коротко подстриженными, без бород, с усиками, без усов, с ушами, носами, с детьми, без детей, с собаками, творогом, без собак, с кошками, без нянек, с коньками, с мылом, без зубов, с няньками, мухами, с рыбой, с глазами, полотенцами, сапогами, одеколоном, с изображениями природы и мяса, с пирожками, вениками, с ногтями на пальцах, мандолинами, цветами, чайниками, с улыбающимися лицами и с бровями чуть-чуть приподнятыми и почти без бровей – это был дом. Это не был дом.
С товарищем Ивановым, управдомом, и до товарища Иванова, управдома, и после него, с людьми конкретными и особенными и с противоречием их сложных и простых взаимоотношений, с Петровыми, Лебедевыми, Молчановыми, Подсасонами, Глуховыми, Лукьяновыми, Вострецовыми, Рубинштейнами, Катушкиными, Михайловыми, Егоровыми, Николаевыми, Коромысло, а не вообще с людьми, отличающимися друг от друга только расположением носа и формой щек, с людьми, преодолевающими время и пространство работой и борьбой, с людьми, переделывающими себя и других, и, наконец, с людьми, бешено сопротивляющимися наступлению пролетариата, с днями, вовсе не похожими один на другой, так как следующий день не только продолжение предыдущего, но и его преодоление. И все ж это была только часть дома.
Четыре угла и тысяча дверей – его видимость, а сущность, сущность – сможет ли ее показать этот рассказ?
Чтобы понять дом, нужно увидеть управляющего домом, товарища Иванова.