Шрифт:
Закладка:
Рикки смотрела на него и улыбалась:
– Как мы опасно все делаем.
Опасно? Ах да, одновременный оргазм повышает вероятность “подзалететь”.
– Пойдем, – она взяла его за руку и повела к кровати.
Теперь они никуда не спешили. В первоначальном наброске постепенно стали появляться детали, колорит стал приобретать законченность, мазки ложились по форме. И опять они все сделали опасно.
В тот год они любили друг друга каждую ночь. Ей нравилось лежать на нем и не позволять ему делать резких движений. А ему нравилась его вынужденная пассивность, он охотно отдавал ей вожжи и, свесив голову набок, старался в полутьме разглядеть ее осторожно двигающуюся шоколадную попку. Она как будто старалась не расплескать раньше времени то, что переполняло ее. “Коробочка для наслаждений”, – вертелось у него в голове. Ему хотелось зажечь свет и читать ей вслух “Камасутру”, немедленно инсценируя каждую позу, но он боялся разрушить с таким трудом обретенное равновесие.
Однажды он притащил ходивший по рукам перевод книги какого-то Роберта Стрита под антиэротическим названием “Современная сексуальная техника” и стал читать ей вслух. Ему все время хотелось отложить рукопись и перейти к практическим занятиям, а ей хотелось слушать еще и еще. Для нее в стиле этого Стрита, напоминающем инструкции по технике безопасности, было волнующее нарушение табу. “Первые пятнадцать минут не старайтесь проникнуть пальцами внутрь, сконцентрируйтесь на стимулировании вульвы в целом”. Несмотря на бурную биографию, она была пуританкой. Как-то, когда ей было пятнадцать лет, они разговаривали на биологические темы. Рикки попыталась произнести слово “сперматозоид”, залилась краской и не смогла. Любила рассматривать альбом Early Italian Painting, но, доходя до обнаженных Данай и Венер, быстро переворачивала страницу.
Как-то раз они поссорились. На следующий день в его дневнике появилась запись ее рукой: “Когда я с тобой, мне кажется, что ты все время думаешь «horosho ebetsya suka ohuet’ mozhno»”. Он вырвал этот листок и бросился к ней: “Что я с этим должен делать?” Она пожала плечами: “Я так почувствовала”. Только полвека спустя он понял, что ей на самом деле хотелось услышать от него эту фразу, еще одно нарушенное табу. Почему этот начитанный мальчик не понял этого сразу, ведь все это описано в литературе: “Они любили друг друга и изрыгали ругательства ломовых извозчиков, чтобы теснее слиться друг с другом и освободить свой мозг от барьеров, мешающих познать тайну ветра и моря и тайну мира зверей; они осыпали друг друга площадной бранью и шептали друг другу самые нежные слова”. Кто это? Кто-то из немцев в переводе Люси Черной? Бёлль? Ремарк? Анна Зегерс? Русскую героиню зовут Наташа Петровна. “Мой дорогой, – говорит она, – в белых перчатках нельзя любить”.
Был еще один непринятый сигнал. Как-то, лежа на нем, она еле слышно прошептала: “Хочу сниматься в кино”. Он и тут не понял: все хотят сниматься в кино.
Почему он тогда сразу не сообразил? Каких бурных восторгов он лишился. И что теперь делать, когда им обоим за семьдесят? Как у Маркеса? El amor en los tiempos del cólera[20]?
У Шуши в голове кинофильм. Ледяными пальцами он отыскивает в темноте ее руку и понимает, что ее рука ждала его. Ни та ни другая рука не была такою, какою они воображали ее себе перед тем, как коснуться, это были две костлявые старческие руки. Вот он осмелился кончиками пальцев коснуться ее морщинистой шеи, затем пальцы скользнули к закованной в корсет груди, к съеденным временем бедрам и ниже, к ее ногам старой газели. А как насчет запаха увядания и смерти? Нет, запаха в кино пока еще не бывает.
Заринэ
Я вхожу в лифт. Из зеркала на меня смотрит модно одетая женщина. Щеки раскраснелись от мороза, черные прямые волосы спадают на лоб, поднятый воротник дубленки оброс инеем – она очень хороша собой, вот только нос выдает армянское происхождение. Ей тридцать четыре года, она такая маленькая и изящная, что дают двадцать. Внешняя хрупкость обманчива, до восемнадцати она занималась спортивной гимнастикой и даже сейчас могла бы дать отпор какому-нибудь нахалу.
Это я. Моя мать вышла замуж в Ереван и потом всю жизнь говорила мне: “Уедем, уедем отсюда. Ты русская, в тебе ничего нет от отца. Вот Аветик – другое дело”. А отец, когда я уезжала с матерью насовсем в Москву, сказал мне: “Смотришь на меня, как будто сейчас зарэжешь”. И, подумав, добавил: “Моя кровь”. Но он ошибся, я даже рыбе голову не могу отрезать.
Я выхожу из лифта. Номера квартиры не помню, но это и не требуется – из-за обитой клеенкой двери музыка гремит на весь подъезд. Долго звоню. Дверь открывает сама Хозяйка. Грохот такой, что мы даже и не пытаемся ничего друг другу сказать, молча целуем друг друга в щеку, она прижимает палец к губам, мол, не мешай, и уходит в комнату. Не мешай – имелось в виду гостям, сам-то Сингер как тетерев на току, ничего не видит и не слышит.
Бросаю дубленку на холодильник, стаскиваю стопятидесятирублевые сапоги и остаюсь в простом черном платье, весь эффект которого в том, что сверху оно наглухо закрытое, а снизу почти неприлично короткое, расчет на то, что когда ног так много, все их изъяны незаметны ослепленному зрителю. Надеваю какие-то разные тапочки и заглядываю сначала в маленькую комнату. Там темно. На занавеске, разделяющей комнату пополам, шевелятся тени от деревьев за окном – сегодня полнолуние.
Потом замечаю еще какие-то тени, похоже, за занавеской кто-то есть. Выхожу из маленькой комнаты и иду в большую, сильно опасаясь за свои барабанные перепонки.
Здесь все как полагается: полумрак, на пианино горят две свечи, и в их свете роскошные белые зубы Сингера отливают жемчужным блеском:
Справа из угла мне улыбается Дина и делает знаки: там, около шкафа с пластинками, на белой кухонной табуретке сидит элегантный Физик. Добилась своего все-таки! А около самого дивана, на брошенных на пол диванных подушках, сидят Борода и Графиня – с таким видом, словно боятся запачкаться. Сдержанно киваю, рожи у них вытягиваются, не ожидали меня здесь увидеть, но все-таки холодно отвечают. Это все Дина: обожает сводить всех до кучи, не понимает, дура, что могут произойти нежелательные встречи. Он, тряся бороденкой, что-то шепчет Графине на ухо. Она кивает, отчего на мгновение в ее ухе вспыхивает бриллиант. Хотят уйти, наверное.
А вот и Заяц, она кивает мне, мол, выйдем на кухню, потреплемся, но я машу рукой – потом. А где же Бард? Ну конечно, вот он стоит, улыбаясь до ушей, почти касаясь щекой вращающихся кассет магнитофона UHER, и смотрит Сингеру в рот. Мотив запоминает. А сам Сингер между тем в экстазе. Он сильно ударяет левой рукой октавой ноту фа, она гудит, педаль нажата, и обе руки уже впиваются в клавиатуру, извлекая скребущий по сердцу густой аккорд: