Шрифт:
Закладка:
Дома для умалишенных битком набиты, дома для умалишенных и полицейские дома гостеприимно переполнены, по всей империи процветали три учреждения, три учреждения ломились от народа — дома для умалишенных, полицейские дома и дома молитвенные.
Святая троица правила дружно и безраздельно. Что не подчинялось церкви, подчинялось полиции. Что не подчинялось полиции, подчинял себе расстроенный рассудок.
Правители могли спать спокойно, но недооценили они противника.
Партию пролетариата.
Милая мама! Необратимость жизни, ее неповторимость она ощущала острее, чем мы, мужчины. Когда вижу стройных, пригожих девочек, мне вспоминается мама. Вот она идет в моих мыслях, босоногая, песчаным проселком, идет к воскресной обедне, деревенская девчушка с косичками, и только потом уже непосильный труд обезобразит ее.
Какой негодяй придумал присловье: работа костей не ломает? Какой надсмотрщик такое придумал? Непосильная работа ломает самые крепкие кости, непосильная работа перемалывает жизнь, сгибает стан, коромысло сгибает плечи, огород в узловатые крюки превращает руки, нежные руки, и ласка тех скрюченных пальцев для сына нежнее розовых лепестков, ноги распухают, вены проступают голубыми знаками молний, трудовая молния, трудовые знаки. Как выглядят ваши жены, фабриканты, работодатели? В каких квартирах живут, во сколько встают поутру? Какими яствами питаются, какими питиями прохлаждаются? Мы едим картошку, картошку с простоквашей, и это, бесспорно, здоровая пища, но мало тепла от нее человеку, живущему в подвале.
И все-таки в родной семье я был счастлив. Вечное корыто — стирать, полоскать белье — вот материнская доля, отжать простыни, выгладить в парной духоте, зато архипастырь утешит: добро, скажет, женщина, в поте лица есть будешь хлеб; а губернатор скажет: довольствуйся тем, что дают; а главный цензор воспретит обсуждать этот вопрос. В долгополом платье вечером в субботу мать сидит на лавке, греясь на солнышке, сидит, вяжет, беседует с женщинами, а отец в комнате с приятелями в карты играет.
Если заглянуть в подвальное оконце, за мутным стеклом увидишь четверых мужчин, сидящих вокруг стола, и в мельтешении кисейной занавески разглядишь, как ложатся на стол карты.
В уголке же, где посветлее, притулился я, зажав книжку между коленей как в детстве зажимал пушистого котенка, чтобы не сбежал на своих мягких лапках, — сижу и негромко читаю мужчинам книгу, запрещенную книгу.
Ночью я не мог уснуть в тесноте своей камеры, и тогда восемь журавлей взлетели в синее небо, потому что в восемь нужно было проснуться, и мне снился ужасный сок.
Будто мать моя умерла и явилась мне. Помню лицо, иссеченное морщинами, и в тех судьбой и жизнью отложенных морщинах чернела могильная земля, а в остальном лицо было чисто. Она глядела на меня с молчаливым укором, и как это я не удосужился навестить ее, как мог, а я все терзался мыслью, почему она не смоет землю с морщин. Не смывается, объяснила мать, и я вздрогнул, она читала мои мысли, не смывается земля, повторила, под ногтями тоже, и показала свои руки.
Я увидел, под ногтями у нее было черно от грязи. Думаешь, приятно с таким лицом и ногтями? Как же иначе, весь век копала, полола, рыхлила, разгребала, ворошила, пахала, боронила землю, потом вдруг очутилась за полированным столом и улыбнулась мне; а знаешь, сказала, твоя мать умерла, ты же так и не выбрался с нею проститься. Как, воскликнул я в ужасе. Ну да, отозвалась та самая старушка с черным от земли лицом и ногтями, неужто не узнал? Не может быть, не может быть, кричал я, ты в городе! Потом мы с нею повезли оружие в Айзпуте, никогда вместе с матерью не возил оружие, а тут мы ехали вроде бы на базар, в ногах на дне телеги в мешковине лежал зарезанный барашек, а в барашке спрятаны маузеры, патроны. Плотно обмотали горло барашку, и красное пятно расползалось по мешковине. Повозка катилась по булыжнику мостовой, лошадь шагала, оставляя позади себя дымящиеся катыши навоза, еще раньше там проехала вереница подвод, воробьи, щебеча, пировали посреди улицы, а тут вспорхнули, потревоженные. Стремительный их полет прочертил штрихи в пасмурном небе, и птицы скрылись за шпилями кирхи. Кирха была из красного кирпича, а на высокой колокольне сверкали на часах золотом стрелки и римские цифры. Вдоль улицы двумя рядами тянулись каменные дома. Мрачновато лоснились жестяные кровли. Влажный воздух обдувал лицо. Рядом со мною в телеге сидела мать, мы были вдвоем, свои темные волосы мать повязала платком, белым платком; а знаешь, сказала вдруг, мы победили, можешь домой возвращаться, и подхлестнула коня — ну, ну, пошевеливай, — в липовой аллее по листьям стекала роса, в серебряных водах канала купались узловатые стволы. — Кто хотел видеть господина пристава?
IV
Для пущей важности Грегус велел привести Карлсона в свой кабинет, рядом с комнатой, где проводились допросы. За самоваром там уже сидели Михеев и другие. Одобрительными возгласами полицейские встретили Карлсона.
— На исповедь, на исповедь! — кричал Михеев.
— Все, как на духу, расскажи господину приставу, — напутствовал Пятак.
Дверь за Карлсоном затворилась.
— Садитесь, — любезно предложил Грегус, указав на мягкое кресло. Сам сел напротив.
— Ну, — произнес пристав, ожидая, что Карлсон первым заговорит.
— Я вроде бы ничего нового сообщить не могу, — неуверенно начал Карлсон. — Захотелось просто посоветоваться с вами, как мне быть? Вы мне не верите, а доказать свою правоту я не могу. Что же мне делать?
— Молодой человек, вы себя дали увлечь ошибочным идеям и потому оказались в столь неприятном положении. Право же, от души вам сочувствую. Быть может, у вас создалось превратное представление о методах работы сыскной полиции? Смею вас заверить, все происшедшее с вами в пятницу вечером — чистое недоразумение. Хотя я и сам, так сказать, принимал в том активное участие. — Тут Грегус примирительно