Шрифт:
Закладка:
16
Позже это стало нашей шуткой.
— Галстук, значит?
— Это потому, что галстук вас носит, не наоборот. Галстук носит вас, — сказал я.
На что он расплылся в улыбке, затем разразился громким смехом.
— Ты прав. Глупо полагать, что это я ношу его. Я ничего не ношу, абсолютно ничего. — Он резко прекратил смеяться и надолго замолчал.
Если бы я предвидел это молчание, дал бы ему другое имя. Но ради смеха, смеха, предшествующего молчанию, стоило назвать его именно так. Слишком уж редко он смеялся.
Имя налагало на меня обязательства по отношению к нему. Раньше я испытывал смутное сострадание, теперь же начал чувствовать смутную ответственность. Быть рядом, не бросать его одного. Странно чувствовать ответственность за человека, о котором не можешь сказать ничего, кроме: я запомнил его. Однако я его знал. Я знал, как он дышит, когда спит. Имя привязало меня. Я больше не чувствовал свободы просто встать и уйти. Какой же силой обладает имя.
17
Прошло полмесяца. Он появлялся каждый понедельник, ровно в девять. Каждый вторник, среду, четверг и пятницу. Только по выходным он не приходил. Тогда мне его не хватало. Я настолько привык к его присутствию, что парк без него и я в этом парке казались чем-то бессмысленным. Без вопросов, которые он во мне вызывал, я был бесполезным вопросительным знаком на белом листе бумаги, вопрошающим в пустоту.
Однажды в июньскую пасмурную пятницу он задремал, как вдруг начал моросить дождь. Он вздрогнул, накрыл голову газетой, а я, предусмотрительный бесконвойный на прогулке, раскрыл зонт, подтянул ноги, съежившись под спасительным укрытием. Сперва слегка накрапывало, вскоре капли превратились в ниточки. Он опустил газету, вытянул руки под дождь и закрыл глаза. Я смотрел, как вода набиралась в его ладони. Он сложил их горстью. Бульк-бульк, на него летели брызги. Я был поражен. Ни один саларимен не подставится под дождь. Видимость в парке размыло. Повсюду бежали люди. Ни один здоровый человек не подставится под дождь. Окончательно сдавшийся, промокший насквозь, он, казалось, не знал большего счастья, чем мокнуть под дождем. Я завороженно смотрел в его счастливое лицо. Он открыл глаза. Неожиданно взглянул на меня сквозь завесу дождя. Я вскочил от неожиданности. Меня застал врасплох этот взгляд, знающий обо мне. В нем читалось: «Я не один, ты со мной». И он снова закрыл глаза.
18
Я потерял неприметность — свое убежище. Но признание, которое я увидел в его взгляде, немного осветило пространство вокруг меня. С утра он кивнул мне. Я кивнул в ответ. Уходя вечером, он помахал мне рукой. Я тоже помахал ему. Мы понимали без слов: «Ты здесь. Я здесь. Наше право просто быть здесь».
Но кое-что поменялось в наших отношениях. Я чувствовал, что теперь, когда он меня заметил, я стал для него образом. Теперь у него есть представление обо мне, и его ежедневное приветствие адресовывалось образу, который у него сложился. Он рассматривал его. Спокойно и ненавязчиво. Я был принят в его воспоминания. Там был день, проведенный на море, мелкозернистый песок, взъерошенная трава, там была борода его отца — жесткая щетина на подбородке, там был свет, падающий на спину его жены поздним осенним утром, случайная улыбка в окне, теплая шерсть прильнувшей к нему кошки. У него была тысяча воспоминаний, тысяча образов, и теперь, когда он меня заметил, я стал одним из них.
И я дал на это согласие. Я предложил ему свой профиль и замер, чтобы он мог рассмотреть меня со всех сторон. Я тоже рассматривал его, впитывал в себя. Так наше незначительное знакомство переросло в незначительную дружбу.
19
Заговорить на этом этапе было бы преступлением. Между нашими скамейками пролегала граница — дорожка, усыпанная гравием. Из-под камешков прорывались на свет травинки, катился мяч, за ним вприпрыжку бежал ребенок.
Целых два года я пытался разучиться говорить. Признаться честно, ничего не вышло. Язык, который я выучил, проник глубоко в сознание, и даже когда я молчал, мое молчание было красноречивым. Я вел внутренний монолог, беспрерывно говорил в безмолвии. И все же звучание моего голоса стало для меня чужим. Даже просыпаясь ночью от кошмарного сна, я обнаруживал его продолжение в хриплом «а-а-а», рвущемся из моей утробы, из легких и горла. Кто это кричит, гадал я, погружаясь обратно в сон. Я бродил по местности, которая поглощала любой звук в момент его возникновения. Последней фразой, что я произнес, было: «Я так больше не могу». Точка. Вибрирующая точка. После что-то захлопнулось. Усилия, которые потребовались бы, чтобы продолжить говорить, разбивались о невозможность облечь в слова то, что словами передать нельзя.
Моя комната, как и прежде, была похожа на берлогу. Здесь я вырос. Здесь я в буквальном смысле потерял невинность. Мне кажется, что взросление — это потеря. Кто-то считает, что, взрослея, ты что-то выигрываешь. На самом деле ты проигрываешь себя. Я оплакивал ребенка, которым когда-то был, и те редкие моменты, когда слышал бешеное биение своего сердца. В тринадцать лет стало уже поздно. И в четырнадцать. И в пятнадцать. Я проиграл себя в битве полового созревания. Я ненавидел свое отражение в зеркале, то, что прорастало во мне. Попытки исправить это оставили на моей руке шрамы. Множество зеркал разбито вдребезги. Я не хотел быть человеком, который считает, что он выигрывает. Я не хотел врасти в костюм. Быть отцом, говорящим сыну:
— Надо действовать.
Голос отца. Механический. Он был исправен и действовал.
Глядя на него, я видел будущее, в котором меня ждет медленная, слишком медленная погибель.
— Ничто не действует, — ответил я. А потом сказал: — Я так больше не могу.
Эта последняя фраза стала моим девизом. Лозунгом, который меня обозначил.
20
Обозначенный этим лозунгом, я сидел на своей скамейке, когда ровно в девять он вдруг снова возник. Помню, был четверг. Он шел склонившись, точно под тяжким грузом. Будто постарел за ночь. На его шее образовались морщины, когда он мне кивнул: «И ты здесь». Я кивнул в ответ. И даже более того: кивнув, я