Шрифт:
Закладка:
— Пастух и допрежь не христарадничал, — поддакнул дед Анисим, размачивая в блюдце кусок мягкий пирога. — Директор али из города какой руки не подаст, а Карпу уж завсегда. Так ли, Карпуша?
— В зоотехнической литературе сейчас поставлены просторы, только работай над уровнем подъема роста на новых ступенях подъема. Не всякому по уму, это верно. Так ты и постигай. А город или деревня — этапы накала одной поступи качественного расцвета маяков.
— Про Карпа, Костянтин, в газетке писано, — опять вставил дед Анисим, обсасывая мокрые пальцы.
— Я, Костя, сегодня зайду к директору, и мы с ним поговорим, уж ты завтра чуть свет в контору. Давай, значит. — Карп поднялся и пошел к двери: — И еще бы посидел, да недосуг. Извиняйте, собственно говоря.
После ухода Карпа первой опомнилась от напористых слов его мать Августа:
— Кузя, да он что так, сразу-то? А отдохнуть парню?
Кузя прищурился весело и покрутил головой. А дед Анисим подвинулся к Косте и начал перед ним клевать столешницу своим жестким пальцем:
— Возле Карпа держись, Костянтин. Как трудовому пастуху у нас почет, то Карп в маяках. Маетной как.
— Вот так прямо и схватиться за твоего Карпа, — строго отрезала Степанида. — А отдохнуть, сказано?
Кузя переглянулся с Костей и подмигнул ему, вслух сказал:
— Карп поднялся на своем деле, почет получил, но не всем же теперь по его следу. А Константин Михалыч заслужил отпуск. Пусть отдыхает пока и присматривается.
Дед Анисим глаза и рот округлил на Кузю, и все подумали, что вскинется спорить, но он вдруг повернулся к Августе:
— Истинный бог, Гутя, братовья у тя один другого башковитей. Кузю тоже на кривой не объедешь. Рассудил — в Москву не пиши.
Степанида, сидевшая у самовара, то и дело наливала чашки. Мать Августа сбилась с ног возле стола, но гости пироги с тарелок убирали так податливо, что хозяйке оставалось только радоваться на то, как удалась ее стряпня. Боровские подруги больше всех понимали хозяйку и, скромно отпивая чай, переглядывались с ней, говоря ей одними глазами: «Счастливая ты, Гутя. И стол собрала — уж куда еще».
Только девушка Галя сидела сторонкой и свой чай пила как-то рассеянно, зато с нескрываемым изумлением разглядывала солдата, и ранняя женственность красиво печалила ее глаза. Костя при всеобщем внимании мало глядел на Галю, но все время чувствовал на себе ее взгляды, которые с наивной настойчивостью чего-то требовали от него.
— А теперь на могилки, — вдруг объявил дядя Кузя и поднялся.
Поднялись и другие. Бабы с поклоном выходили из-за стола. Пока на свежем воздухе остывали после чая, мать Августа выставила на крыльцо самовар и две корзины с едой и посудой. Одну корзину подхватил Костя, а к другой потянулся было дядя Кузя, но мать Августа остановила его:
— Тебе самовар, Кузя. А стряпанцы того и гляди растеряешь у меня. Пусть бабы возьмут.
За дужку уемистой ивовой корзины взялись в две руки Степанида и Галя. Степанида часто вытирала свои и без того сухие губы чистым платочком и вся от этого делалась чужой и красивой. Галя первый раз с сожалением подумала, что и ей бы надо иметь платочек, который сразу добавит ей женского степенного умения.
За ворота вышли дружно. Дядя Кузя как-то ловко одной рукой снял свой галстук и сунул его в карман пиджака. Доверился Косте:
— Век бы не надевал, да Степанида прилипнет: покажись людям. А с непривычки одно что давит, хотя куда как слабко. То ли дело солдатская-то справа. Будто влит в нее. Мне, Константин Михалыч, сдается, ты что-то вроде кручинный?
— От радости, дядя Кузя.
— Да уж радость само собой — тоже переживание. Душа под нагрузкой.
— Мать, дядя Кузя, до армии совсем не замечал. Напоит, накормит, в школу поднимет. В казарме начну вспоминать, все в глаза лезет: пальто ее с пуговицами из заячьего меха, вязаная кофта своедельщина, а самое не вижу. Сейчас поглядел, будто первый раз встретил. Дядь Кузя, что же она так постарела? Вся какая-то согнутая.
— От легкой жизни, Константин Михалыч. Она ведь вас троих вызняла.
— Дать бы ей отдохнуть. А на дворе все покосилось, подгнило. Неуж за два года смогло так обветшать?
— Да нет, Константин Михалыч, и мать, и двор исплошали раньше, да только ты не замечал. Хорошо, что заметил. Иной всю жизнь проживет — себя только видит. Мать велела поговорить с тобой, ты вроде как в задумчивости. Да и сам я вижу.
— Не маленький, дядь Кузя. Думать приходится.
— И я ей об том же: выбор путей, мол, у парня.
— Хоть так, выбор. Тут еще такое дело… На сверхсрочную оставляют.
— Оставляют? Сам небось напросился?
— Оно конечно. Силой не загоняли.
— Согласился, стало быть?
— Само собой.
— Уж истинно материно сердце вещун. Сдается, говорит мне, уедет от дома Котька.
— Как я ей теперь скажу?
— Сказать скажем. Мать: что ни скажи, все поймет, за все оправдает. Мать. А вот как одну оставишь — трудно подумать. Ведь она ждала тебя, как пришествия Христа. Прошлой осенью телушку с коровой в зиму пустила. Кабана. Трех овечек. Не к пустому подворью, говорит, придет Котька. Понял? А уж как ей далось все — один бог знает. Зато гордилась, сын на хозяйство станет. Я с покосом подмогнул ей, а весной, прямо сказать, на небеса ее вознес, когда сказал, что в мастерской Коське новый «Беларусь» припасен.
— Знать бы мне.
— Не писали. Хотели нечаянно… И надолго согласился?
— Три года. Да быстро же пройдут, дядь Кузя.
— Конечно, время на месте не стоит, а для нас и того быстрей бежит: под горку, значит.
— Да что ж теперь, дядь Кузя? Как?
— Ты и меня, Константин Михалыч, врасплох взял, дай собраться. Все, брат, рассыпалось.
Они вышли на поскотину. Воздух, бродивший здесь особо терпкими запахами сырой весенней земли, текуче синел над ближним пригорьем, а отодвинутые закраины поскотины уходили из глаз в сизое марево, зато верхи березняка нежно кудрявились в живом вишневом отливе. Сухая тропинка упруго и мягко ложилась под ногой. Дядя Кузя, привыкший к тяжелым сапогам, в праздничных полуботинках шел с неловким облегчением, оступался и молчал. Потом оглянулся и, увидев, что все гости приотстали, сбавил шаг, стал говорить:
— И твое дело, Константин Михалыч, обычное, беды в конце концов-то я не вижу: вырос птенец, оперился и вылетел из гнезда. Не тобой заведено, не тобой