Шрифт:
Закладка:
В ту минуту я вспомнил отчетливо-сумрачный эпизод моей ранней юности.
В полуверсте от нашего хиленького имения, на холме, чудесно запечатленный в окнах дома и особенно красиво в мезонинном окне, ясно-ясно светился тонкий березнячок.
И вот однажды, в начале апреля, сойдя с московского поезда в свежую пустоту серых полей, я пошел по подсохшей дороге к дому. Я не сразу заметил это, новое... Только странное напряжение в груди и скованность, необъяснимая шаткость в ногах подменили вдруг всю мою весеннюю радость. Что там такое? Я вытянул шею, заторопился и вдруг замер пораженный...
Сразу открылись дальние, такие же серые леса, с каймою хвойных крон, а березняка не стало, его срубили. "Срезали", - как спокойно сказал отец. Я побежал на холм, вспотел... но все никак не мог расстроиться. Наверху остались только низенькие, нестрашные культи, саднившие беловатой слизью. Я отупело осмотрелся, поглядел оттуда вниз, на недалекий свой, но какой-то в ту минуту совсем чужой и неуместный родовой дом. "Какая жалость!" - подумал я, все еще не горюя, не расстраиваясь, а как-то беспечно, оглушенно недоумевая и даже невольно, подспудно, в самой слабой своей глубине разыскивая как бы выгоды нового положения вещей: простор... открытое место... будет дальше видно из окна...
Я спускался к дому неверным шагом, тяжело дыша.
- Здравствуй, Никола, - сказал мне отец, неторопливо шествуя навстречу и, по вечной своей привычке, пожевывая темный мундштук.
- Папа, здравствуй! - отчаянно выдохнул я. - А березы-то!
- Срезали, - спокойно кивнул отец.
- Какая жалость! - выкрикнул я и тут едва не заревел.
- Жалко, - кивнул отец и сосредоточенно вынул мундштук изо рта. - Что тут скажешь... Не все нам любоваться, кому-то в дело.
Куда я попал! Я наполнялся пустым, холодным ужасом, видя, что этот, мой родной, дом - уже не совсем мой и вся земля кругом - не моя. Все неотвратимо делается чужим... а я сам - как бы нигде и никто, точно из меня всю мою душу вынули, пустив внутрь какой-то эфирный хирургический холод.
- Не унывай, - сказал отец. - Иди обедать.
Я болел день за днем. Я не мог смотреть в окна. Я ощущал страшную потерю хуже, помилуй Бог, смерти близкого человека. То, чего меня лишили, я осознавал как исконно, священно моё. Я не знал куда себя деть!
В тот день, за обедом, я сказал, чувствуя виском зияющую пустоту окна:
- Папа, я теперь не смогу жить здесь летом.
- Почему? - спокойно и грустно спросил отец.
Я посмотрел на него с отчаянием: разве он не понимает "почему"?.. и раз не понимает, значит, не переживает того же сам... и раз он... то как я смогу объяснить?!
Я снова чуть не заревел - в свои гордые пятнадцать лет... И, до боли согнув шею, капнул в суп.
- Потерь в жизни немало... и будет немало, - сказал отец, бережно погромыхивая ложкой. - Не мы хозяева мира... Каждый хочет остановить время, Никола... Но Бог милостив, Он обещал, что когда-нибудь Он Сам его остановит.
- И что тогда? - буркнул я.
- Тогда воскреснут раз и навсегда только самые чистые и самые детские наши воспоминания, - пообещал отец. - И то, прошлое окно - тоже. Вот и будут новое земля и новое небо... А пока придется потерпеть.
Я посмотрел на него, не веря и ничего не понимая.
- Отчего ты не спросишь, где мама? - спокойно спросил отец.
А мама всего-то на всего отъехала в уезд, в нотариальную контору.
Я не стал жить дома в то лето... В начале мая случилось худшее: холм, мой любимый холм, на котором провел детство, обнесли оградой, не пускавшей меня. И это стало самой горькой в моей жизни несправедливостью... ведь прогоркло-сырой день марта восемнадцатого года, когда хлипко и бессильно запылал облепленный мужиками дом и в его гостиной стали со звонкой мукой обрываться раскаленные струны рояля... даже тот день не оставил во мне такого - незаживающего - надреза...
И вот теперь Москва, и это гулкое, громоздкое, громадное будущее с какой-то новой гражданской войной по соседству. Повторялась трагедия моих берез. Этой Москвы не существовало, не могло существовать для меня, и этого будущего как бы вовсе не было. И - взаимно. Для этой Москвы не могло быть меня.
За что?
"Есть, есть за что, - сказано мне было прямо в глубину темечка каким-то чрезвычайно приветливым голосом. - Все, что ты помнишь и любишь, - одни березки, да окошки, да холмики. Только вот любишь, по устройству души своей, все снаружи, со стороны..."
"Как это "со стороны"?!" - взбунтовался я...
А верно ведь замечено. Снаружи... Из пустоты.
"Ведь ты березками да дождиками что в своей душе подменяешь? Известно? Первую же заповедь сразу... Вспомнил... "...и всею крепостию своею". Кого? Ведь предупреждал Предтеча иудеев: не кичитесь избранностью своею... подумаешь, дети они Авраамовы. "Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму". И из камней сих Бог может создать десяток Россий, как создал и ту, при которой душа твоя драгоценная вся из окошек да березок. Забыл, что будет со сберегшим душу свою?! Вот!"
"Не забыл! Не забыл!" - захлебнулся я.
"...Вот вы умники душевные так и сгубили свою Россию. Своей любовью к березкам да дождикам, да к "говору пьяных мужичков"... своим душевным обожанием и накликали дровосеков. А теперь вздыхаете: срезали... И не в том беда, что памятник переставили, а в том, что ты душой суетишься только... все ее переставить поудобнее ищешь".
Проклятая рефлексия! Я увидел. Себя. Со стороны. Паяц в узеньких, разве что не балетных штанишках.
Я отвел взгляд в сторону и увидел светлые и толстенькие томики собрания сочинения Ивана Алексеевича Бунина. И сразу на душе потеплело: лучик моего родного времени соединил меня с чужим 1993-м годом. Издание оказалось совсем новым, и я сказал вслух (да и сейчас повторяю):
- Иван Алексеевич, как я рад за вас!
Тут явились и Бальмонт, и помраченный Блок, и Брюсов - и все свои как будто посмотрели на