Шрифт:
Закладка:
Манькевич стоял надо мной, заложив руке за спину, вполне спокойный.
– Ничего не будет, – я знаю польскую природу… в ногу хуже… руки у нас всё выдерживают, поправишься, благодарение Богу, что череп целый… Настоящее чудо!
Хотя больной, я должен был рассказывать. Манькевич плакал, жена только кивала головой. Старичок был теперь особенно склонен к слезам, лишь бы что его разволновало. Однако же в счастье этого дня мне не очень хотелось верить после потери шведских гор, которые наполнили его самым чёрным отчаянием.
Я лежал ещё с забинтованной рукой, когда однажды утром ко мне по лестнице вошёл редкий гость, дедушка, которому взбираться высоко пришлось с очень большим трудом. Он, смеясь, отворил дверь, такой светящийся, счастливый, ясный, что я не знал даже, что такого могло произойти, чтобы его порадовало до такой степени.
Я читал по его лицу… У него из глаз бежали слёзы, которые он вытирал самым простым на свете способом, данным от природы, – кулаком; трясся, уста у него были открытые, руки воздетые вверх, а когда наконец из груди добылся голос, я услышал только:
– Gloria in excelsis Deo![2]
Я поднялся на локте, удивлённый.
– Что там такого счастливого? – воскликнул я.
– Угадай.
– Невозможность… выиграна битва…
– Где там, лучше.
– Новое восстание…
– Лучше.
– Но не мучайте меня, дедушка.
– Говорю тебе это… Чудо произошло! Пруссаки, забрав ночью манатки, ушли прочь…
– Это не может быть! – крикнул я.
– Но и я не верил, – добавил дедушка, – но смотри, читай, напечатали! Прибили бумажки на всех углах улиц.
Говоря это, дедушка подал мне кусочек серой бумаги, на котором было:
«То, на что надеялись все мудрые патриоты и чего только плохо думающие и тайно враждебные Родине понять не хотели и не желали, – случилось. Прусские войска, которые с несколькими тысячами москалей подступили под Варшаву и, в течении двух месяцев стоя под городом, непременно его осадить хотели, ночью с 5 на 6 текущего месяца с позором отступили, напрасно выпустив множество ядер и гранат, спалив ими несколько деревянных домов в предместьях, и т. д.»
Я читал, а дедушка плакал.
Эта новость подействовала так, что с этого дня я почти силой вырвал цирюльника, чтобы выйти в город.
Ибо стоило увидеть эту всеобщую радость – увы! так недолго длившуюся… Все бежали смотреть покинутый лагерь.
Когда я вышел с палкой на улицу, потому что и нога с той стороны, на которую упал, была значительно сдавлена конём, в моей голове сразу закружилось, вскоре, однако, я освоился с воздухом и кое-как научился ходить.
Ноги меня сами, могу сказать, понесли туда, где были мои мысли. Не имел намерения идти к Ваверским, но хотел только пройти около их дома и взглянуть на него.
Дойдя туда, я непреднамеренно поднял глаза к окну, у которого Юта сидела очень редко; не имел надежды её увидеть… Прежде чем поднял голову, услышал звук отворяющегося окна; в нём стояла Юта, одетая в чёрное, вытягивая ко мне руки.
Я остановился как вкопанный.
Минуту продолжалась неопределённость… Юта исчезла из окна… Я уже собирался идти дальше, когда увидел её в воротах.
Я ходил ещё довольно медленно, поплёлся, однако, с палкой как можно быстрей, как умел. Руки она держала сложенными как для молитвы и смотрела на мою походку калеки и на побледневшее моё лицо. Я также всматривался в её чёрный наряд, у которого только теперь увидел белый пояс траура. Не обязательно было её спрашивать, догадаться было легко, что старая Ваверская умерла.
Так было в действительности, в то время, когда я лежал больной, она хоронила мать…
Я приблизился к ней, пытаясь заставить себя как-то улыбнуться.
– Что с вами было? Вы ранены! – воскликнула она.
– А вы в трауре! Мама…
– Да! У потеряла добрую, любимую мою маму, – отозвалась она потихоньку, – да, мой поручик… но что же с вами?
– О! Уже ничего! Уже хорошо, когда вас могу видеть.
– Вы не зайдёте на лестницу? – спросила она тревожно.
– Второй этаж… и я не смею вас просить.
– Я одна…
Она опустила глаза – мы молчали.
Она опёрлась о дверь, я смотрел на неё, более бедной, более бледной она показалась мне, чем когда-либо, чем даже в последний раз.
Я не смел её ни о чём спрашивать.
Она немного колебалась, обернулась тревожно – и шепнула мне:
– Идите же, если можете… сядьте где-нибудь на лавку в Саксонском саду… я приду, нужно поговорить с вами.
В эти минуты она исчезла из моих глаз, я ушёл. В голове у меня всё путалось, мать умерла, Юта была не замужем, – стало быть, могла избавиться от того назойливого конкурента, могла быть моей.
Я не смел верить своему счастью. Сердце моё билось, я шёл… Я счастливо избежал знакомых и навязчивых и, выбрав себе лавку в боковой аллеи, сел. Саксонский сад всегда, как и теперь, был полон. Главные улицы, кондитерская, беседки роились толпами, среди которых были слышны весёлый смех и выкрики. Мальчики продавали газеты с описанием отступления пруссаков, военные, гражданские, мещане рассказывали друг другу свои приключения и геройские деяния маленьких людей, которые завтра были обречены на забвение.
Задумчивый, я вслушивался в этот шум, когда шелест платья и вид чёрной фигуры с бледным личиком пробудили меня. Рядом со мной села Юта. Она долго отдыхала, прежде чем смогла говорить.
– Вы снова были ранены! В ту же руку! А нога?
– Это ничего, всё прошло, мне лучше, расскажите мне о себе.
– Что я вам скажу, – простонала она, – или, скорее, вы должны были догадаться… Мать умерла, в сознании. На смертном одре требовала от меня слова, что пойду за того, кого она мне выбрала… благословила нас, коленопреклонённых у её ложа, за час до смерти. Вы всё знаете… Она позвала свидетелей, велела обменяться кольцами – я свободна и связана. Как только сниму траур… надену кандалы.
Она начала тихо плакать.
– Это моё предназначение…
Из счастья, о котором я мечтал, я упал в пропасть, не мог вымолвить ни слова – что же мне было поведать? Страдать от безысходности или склонять к клятвопреступлению? Юта заметила это моё состояние и подала мне руку с какой-то вдруг найденной в себе отвагой.
– Нужно иметь мужество, когда, кроме него,