Шрифт:
Закладка:
На серой оберточной бумаге, пропитанной жиром, лежали куски грубо нарезанной, неразделанной сельди с костями и бурой грязью внутренностей, на деревянной дощечке лежали толстые куски черного, очень мягкого хлеба, на клеенке валялся пучок зеленого лука в брызгах воды, в тонких стаканах серебрилась холодная водка, бутылка которой нагло глядела на Бориса дешевой этикеткой, косо наклеенной на голубоватое стекло.
— Давай-ка по стопарю, — сказала Пуша, с азартной злостью пополам с весельем. — Хочется, черт побери! Хочу вот так… — Она выпила свою водку до дна, отерла губы, морщась, схватила кусок хлеба, лук и жадно стала есть, со слезами разглядывая растерявшегося мужа. Потом схватила руками кусок селедки, разодрала его, выдавила пальцами на бумагу внутренности и, блестя жирными губами, стала тоже жадно и быстро есть.
Борис смотрел на нее в полном недоумении и ничего не понимал.
— Что с тобой? — спросил он.
— А так…
— Что так?! Как на вокзале…
— Хочется, — с вызовом бросила ему Пуша. — Надоело все. Захотелось, — отвечала она, блестя пунцовыми жирными губами и зло улыбаясь. — Давай, давай, садись…
Борис, чувствуя, что краснеет, попытался вспомнить, какой сегодня день и нет ли особенного какого-нибудь повода для такого странного выпивона, но ничего не вспомнил и, не узнавая Пушу, которая сразу опьянела и лицо которой пошло алыми пятнами, строго спросил:
— Что все это значит? Где дети?
— А черт их знает, где они, — отвечала жена и продолжала жадно поедать селедку, хлеб и зеленый лук.
Он с пугливой злостью смотрел на нее, не зная, что и подумать, взял свой стакан, но пить ему не хотелось, и он поставил его на стол. И в этот самый момент, когда стакан коснулся донышком стола, Пуша швырнула на стол недоеденный кусок селедки и расплакалась.
У нее началась истерика. Она пискляво твердила ему сквозь слезы, что она старая, что ему пора завести себе молоденькую, что ей надоело быть домашней работницей, надоело сидеть дома и что он погубил ее жизнь, которая сулила ей так много радостей, такая интересная у нее была профессия, съеденная теперь детьми и домашним хозяйством, ненавистным ей бытом, бытом, бытом… Она все это твердила крикливым слабым голосочком. Круглое ее лицо было залито слезами, маленький ее носик стал как будто еще меньше, тоненькие губки дрожали, густые брови страдальчески вознеслись на крутой лоб, рыдания колыхали все ее тело. Она вспоминала студенческие годы, беспечную жизнь, вокзалы, поездки на практику…
— А ты… ты говоришь… как на вокзале! Да, как на вокзале. Захотелось! И не как на вокзале вовсе! Как в купе! Сколько радости было, господи! А теперь гоняюсь за пылинкой, стригу детям ногти — и все! Ногти стригу детям и тебе… Вот и вся профессия!
Борис понял, что это бунт, что вечер безвозвратно пропал, и, не зная как подступиться к бунтующей жене, бледный и злой, строго спрашивал то и дело:
— Что все это значит?! Ты можешь мне ответить, что все это значит? Ты хочешь, чтобы я с тобой напился? Я ничего не понимаю. Разве нельзя по-человечески?
— А я не по-человечески? Да? Не по-человечески… Я как раз по-человечески. Мне надоело все… господи! Не по-человечески… Да, конечно, я не человек… Где уж мне по-человечески…
Спорить или что-либо доказывать ей было бесполезно. Борис знал, что это скоро пройдет у нее, что однажды с ней уже было подобное, но тогда, в начале совместной их жизни, она бунтовала совсем по другому поводу — тогда она упрекала его, что у нее ничего нет, что все ее подруги одеваются как королевы, а она рядом с ними золушка, что он, взяв ее в жены, погубил в ней личность, превратив в домашнюю хозяйку, и, помнится, тогда она тоже что-то говорила о стрижке ногтей…
Он отказывался что-либо понимать в женской психологии, слушая теперь Пушу, безобразные ее упреки…
— Пу-уша! — воскликнула она, всхлипывая. — Имя и то превратили в кличку. Было имя, была профессия, было будущее, а теперь нет ничего. Даже имени нет. Пуша! Я развожусь с тобой, и живи как хочешь. Я больше так не могу… Все твои штучки мне поперек горла… Я не понимаю… Нет! Я все понимаю, все! Откуда у нас столько денег? Ты доиграешься! Твои дружки, которых ты поишь, кормишь… Я бы их всех, как белье грязное, скрутила бы и… я не знаю, что бы с ними сделала! Надоело все это, опротивело до тошноты.
На него смотрела женщина с губами милой белой кошечки, такими же тонкими и розовыми. Зла он не увидел в ее зареванных глазах, один лишь испуг.
— Кому красивенькую кошечку, беленькую, как невеста! — громко, голосом зазывалы воскликнул вдруг Борис, кривляясь перед женой, но, строго подняв голос, прикрикнул на нее: — Тебе кобель нужен, да чтоб при этом не был сукиным сыном? Ишь ты какая хорошенькая! Тебе не угодишь… А друзей моих не тронь. Люди они разные! Ну и что? Все люди разные, — говорил он с заметной одышкой и очень зло. — Одни в навозе ищут жемчуг и находят, а другие в жемчуге, в куче жемчуга ищут навоз и, представь себе, тоже находят и даже получают удовольствие оттого, что нашли. Искали и нашли. Навоз! Настоящий! А мне образование не позволяет искать навоз в куче жемчуга, вот так, дорогая. Не из тех я пятаков, которым навоз нужен. И ты не из тех! И врешь все, когда жалуешься, когда разводом грозишься. Врешь! Ах ты, дурочка! Что же ты делаешь-то? За что же ты так на меня? Не ты ли сама меня сделала таким? — говорил он, видя, что Пуша уже одумалась, как истеричка после пощечины, и смотрит на него с тайным испугом, не зная, как ей теперь жить дальше.
Борис насмешливо покачал головой и, махнув на Пушу, вышел из кухни.
А Пуше уже казалось, что Боря, увы, имеет право так себя вести с ней и что это право будто бы родилось вместе с ним, он не добывал его нравственным напряжением, не достигал наукой, не выпрашивал ни у кого, а просто имел, как имел голос, или зубы, или глаза. Себя же она и в самом деле понимала теперь наглой дурочкой, поднявшей руку на своего покровителя. Ей казалось, что Борис теперь