Шрифт:
Закладка:
— Дай Боже и завтра то же, — пытаясь шуткой уцепить деда, всё никак не решаясь выпить, изредка взглядывая то на Кузьму, то на меня, отвечала бабка Лиза.
— Что не закусишь, — с явным сочувствием спросил я Кузьму, — закуси, крепкая.
— Не торопи, малый, пускай пожгот… пускай. Как босыми ножками по жилушкам-то ангелочки. Хороша. Отчищенная. Не самогон, какой мы турим здесь. Эх, дай Бог, чтоб елось и пилось, хотелось и моглось. Наутро проспалось!
Дед крякнул, поддакнул и стал зажёвывать. Бабки засмеялись, хлебнув по глотку, замахали ладошками возле губ и принялись за щи, подставляя под ложки кусочки хлеба.
— Допейте, допейте, не церемоньтесь, — уговаривал старушек дед. — Допивайте, завтра будет вёдро.
— Мёду тебе на язык, — допив, сказала бабка Лиза. — Хорошо бы, вёдро-то, глядишь — и хлеба привезут на тракторе.
Меня всегда как-то особенно трогало это деревенское уважение к спиртному. Им лечились, с ним праздновали и горевали, заливали печали. Я спросил у Кузьмы, откуда в деревне это вековечное почтение к хорошей водочке.
— Так мы же христиане аль нет? А Христос какое чудо первым сотворил, в Кане Галилейской, а? На свадьбе-то. Не знаешь? Должен знать. Теперь ведь всё читать позволено, и Писание. Мать-то ещё, Богоматерь, просила Его об этом, первое чудо.
— Он отвечал Матери: «Не время ещё Мне…»
— Да, видать, и Он пожить хотел, оттянуть страшные сроки Свои. А срок Ему наступал. С первого чуда именно. И Богоматерь не знала. Просто сидела на свадьбе и любовалась на Сына. На такого Сына, Который может всё. Ведь Она Сама-то знала, кто Он. Это Иосиф-обручник мог не знать. А первое чудо — обращение воды в вино, это верно. Христиане! — опять повторил Кузьма, но теперь в этом слове я почувствовал не гордость, а укор, скрытую какую-то насмешку. — Христиане, а только то и усвоили, что пить. Да пьют в горькую. Слыхал, в этом году сколько потравилось спиртом-то? А-а-а… Что, думаешь, просто так? Всё тот же город несчастий и страха, Беслан. Твоя, я надеюсь, не оттуда? У них была это, «Исток», что ли, или «Источник». Да что там обвинять, чечен ли, армян, какая нам-то разница, ведь продали нас. Ты нас-то знаешь, кто продал?
— Кто?
— Иуда. Русский Иуда, между прочим, не чей-нибудь. Он рыжему Искариоту фору даст, ей-бо, не брешу, фору по всем статьям.
Рай
Странное чувство наваливалось на моё сердце в минуты споров, выяснений отношений стариков. Их бесстыдно и нагло обворовали, украли молодость, здоровье, любовь, самую жизнь. Но странно, как бы и не было виноватых. «Время было такое». Работа да борьба. За кусок хлеба, за саму эту возможность — быть. Слушая эти споры, невольно приходил я к мрачным выводам, что все эти старики, ровесники века, не видели ни цели своего существования, ни смысла его. Так мох хватается за отвесную кручу скалы, оживляет её, забирается на самый пик — к небу — вопреки всему. И вот, глядь, как раз подошло и ещё нечто более страшное: одинокая нищенская старость всё с тем же бесхлебьем в заснеженных страшных полях широкого снежно-вьюжного размаха и безмолвия. Что позади, что впереди? Год, два, ну, пять, и всех их ждёт смерть на заброшенном кладбище, а по кладбищу, как заявил председатель Кузьме с насмешкой, проложат новую асфальтную дорогу в сторону «райцентра».
— А у них всё рай. «Рай-центр, рай-собес, рай-оно…», но «ад-министрация»… И тут демократические ветра, тоже было понятно: откуда и куда дует.
И думалось, всё это поколение стариков — и раньше, и теперь — втянуто страшной центробежной силой в какую-то неведомую аферу. Для кого, для чего? Смысл их жизней трудно объяснить даже теперь.
Показывая свои болячки, старики как бы демонстрировали отметины великих событий.
Не было никогда в Выселках ни сетевого радио, ни телефона, ни телевизора, хоть до Рязани — города областного значения, центра — рукой подать, и уж, конечно, не сравнить с Чукоткой. Но никто не мог бы сказать — почему, ведь до самой Москвы — не более семисот вёрст, заснуть и проснуться в поезде с Казанского вокзала. Выселковцы, работая от зари до зари, так и не смогли добиться ни того, ни другого.
Дед Кузьма говорил, что собирались до войны провести и радиотрансляцию, и телефон, но так и не собрались. А потом война, не до телефонов. После войны — разруха. Бабка Акулина утверждала коротко и ясно: руки не доходили. Нынче же и вовсе надобность отпала.
В двадцать шестом году выселились из села Дубровино молодые семьи в самую глушь рязанской земли, за бугор, торопясь, чтобы не застала зима, ставили избы, крыли соломой, надеялись на лучшую жизнь. Но лучшей жизни так и не дождались. Среди мелколесья, оврагов, болот и теперь ютятся остатки гнилых избёнок, забытые Богом, забытые людьми. И часто услышишь от русского человека, от Подмосковья до Владивостока и от Оренбурга до Астрахани, от стариков и старух это особенное и до боли грустное признание, это — со вздохом до самого дна лёгких: «Эх, и глушь тут у нас, ни телефона, ни радио». И тогда удивляешься: какая же пустыня — Россия, и люди на ней, на своей земле — всегда сироты, чужаки.
Акулина и Елизавета пускались в воспоминания: до самой прошлой войны (для них, стариков, и не случалось больше войн, кроме той, самой страшной…) в здешних оврагах с кустарниками водились зайцы, лисы, волки. В самом начале войны тогда, на святках, когда от мороза трещали углы изб, приходили волки. Совсем близко подходили к Выселкам, выли с душераздирающей тоской, как бы чувствовали, что надвигается страшная война. Крещенские морозы тоже незабвенные. Волки так оголодали, что забирались в хлева через крыши, резали овец, задирали собак. Были случаи, съедали гужи на хомутах, кожаные завёртки на санях-дровнях.
— А свет провели в пятьдесят четвёртом, — говорил дед Кузьма. — Эх, и обрадовались все, чудо!
— И я помню, — светлея лицом, рассказывала Елизавета. — На улице, возле колодца, весь вечер смотрели на лампочку, со столба осветило как днём.
— А мы как раз на скотном дворе заканчивали дойку, — вспоминала Акулина. — Тоже обрадовались несказанно.
Старики пускались в беспорядочные воспоминания: то говорили о войне, то про коллективизацию, то вспоминали перестроечные дни. И вот теперь, день сегодняшний, — апогей этой самой «демократии», апология её.
— Демократия — она ведь где? — рассуждал дед Кузьма, зажигая свой вонючий самосад в туго свёрнутой самокрутке. Он долго и не торопясь сплёвывал табачные крошки. Потом выпускал