Шрифт:
Закладка:
Налицо здесь не мифологизация декабризма, а более широкая тенденция (даже можно сказать, традиция) создания беллетризованных биографий тех фигур, которым было позволено в условиях советской власти иметь отдельно изданную биографию, то есть преимущественно революционеров всех времен, и вполне объяснимое «стремление многих авторов показать своих героев как людей новой нравственно-психологической формации»[272]. Конечно, если искусственно выделить декабристов из безбрежного моря деятелей так называемого освободительного движения, то у них будут отмечены общность и мифологизация героев, но то же самое будет и с жизнеописаниями и народовольцев, и деятелей революций 1905 и 1917 годов, и героев Гражданской войны… Другой вопрос, что биографии профессиональных революционеров к тому времени уже навязли в зубах, отчасти и по причинам их невероятного числа и низкого литературного качества, тогда как декабризм был (и остается) овеян ореолом романтики и благородства. Не последнее значение имеет еще и то, что массовый читатель в целом, что показал интерес к творчеству В. Пикуля, более интересуется жизнью благородных сословий, нежели героев рабоче-крестьянского происхождения. И довольно важно в данном контексте привести дневниковую запись Давида Самойлова от 21 сентября 1982 года, которая комментирует чтение двух книг в серии «Пламенные революционеры»: «Читал роман Давыдова. Читал Эйдельмана о Пущине. Общность и современность идей: обоснование конформизма»[273]. Какой уж там «интеллектуальный бунт»…
Поэтому мы не можем принимать за истину утверждение, что
Судя по его дневникам, Эйдельман мучился двойственностью своего положения – неприятием советской реальности и неготовностью к радикальному действию. Речь шла, естественно, не о вооруженной борьбе, но о прямых высказываниях во время выступлений[274].
С перспективы сегодняшнего дня трудно сочувственно отнестись к такой трактовке внутреннего конфликта писателя: принадлежа к интеллигенции, будучи одним из властителей умов современников, Эйдельман был человеком, лояльным власти, и его волновал вопрос не о том, как эту власть сбросить, а как при этой власти нормально жить и плодотворно трудиться в избранной им специальности писателя и просветителя.
При этом мы не пытаемся опровергнуть тезис, что вынужденный уход в определенные жанры есть следствие несвободы в обществе. Как было это и в довоенные годы, когда в 1929‐м Лидия Гинзбург записала для памяти:
Исторические романы и детские книги – для многих сейчас способ писать вполголоса. Самоограничение этих жанров успокаивает писателя, не договорившего свое отношение к миру[275].
Книга «Большой Жанно», над которой вскоре скрестились клинки критиков, вышла в свет в начале сентября 1982 года; уже 2 сентября Эйдельман записал в дневнике: «Получил первую порцию Пущиных!»[276] Разослав друзьям экземпляры, автор уехал в отпуск в Грузию, а вернувшись 26 сентября в Москву, отпраздновал выход книги в редакции «Пламенных революционеров», записав в дневнике: «Вечер (обмыв)»[277]. Это была книга, совсем не похожая на его прежние сочинения: «Самая эстетически совершенная книга Эйдельмана», в которой «биография превращается в роман»[278].
Перед отъездом в отпуск писатель успел дать интервью, в котором говорил:
Только что вышла книга «Большой Жанно». Это я впервые сочинил за своего героя: якобы дневник Ивана Пущина перед смертью. Сочинял через документы. Составил для этой работы даже словарь языка Пущина. Это как бы его последнее путешествие. Получилось ли – судить не мне, но задача была трудная и увлекательная[279].
«Большой Жанно» стал последним его художественным повествованием о декабристах.
Книги Н. Эйдельмана о Лунине – «Лунин», Муравьеве-Апостоле – «Апостол Сергей», Пущине – «Большой Жанно» (первая увидела свет в серии ЖЗЛ, две другие – в серии «Пламенные революционеры») – эти три книги, полно и завершенно существующие каждая сама по себе, при всем их несходстве в задаче и методе отбора материала, построении, стилистике, составляют нечто цельное – трилогию, вместе являют широкую, насыщенную серьезнейшими раздумьями, крупными, пластическими образами, яркими, многозначными подробностями картину первого этапа русского освободительного движения[280].
Друг и соавтор Эйдельмана В. И. Порудоминский (род. 1928) объяснял в своей рецензии притягательность исторической прозы писателя:
Про Н. Эйдельмана обычно говорят: «писатель и историк», или через запятую: «писатель, историк» – не точнее ли тогда «писатель-историк»? В его книгах свойственное художественной литературе исследование характеров и ситуаций органически сопрягается с подлинно историческим исследованием – поисками новых сведений, предложением новых точек зрения, концепций, выводов; правда факта и правда психологическая неразделимы. Проза Н. Эйдельмана уходит корнями в его исторические труды…
Одновременно в «Новом мире» появилась большая критическая статья Ольги Чайковской, посвященная исторической прозе и проблемам этого жанра. Свое внимание она уделила и «Большому Жанно», которого смогла прочесть еще в рукописи и, несмотря на недочеты, считала «серьезным вкладом в современную литературу»:
Пущин – настоящая (и для наших целей принципиально необходимая) удача Эйдельмана, его декабрист настолько достоверен в своем слоге, мыслях, поступках, что вымышленность его записок забыта нами совершенно; книга озарена пущинским умом, согрета его сердечностью, нам интересно следовать именно за этим «автором» не только в прошлое, но и в некую философию истории. Именно потому, что Пущин поверяет прошлое своей совестью, сами собой встают нравственно-исторические проблемы, важные для всех эпох, небезразличные и для нашей – так во временное пространство повести вступает и наше время[281].
Рассматривая «сложную, многослойную ткань повести» Эйдельмана, ее художественные приемы и документальную основу, критик в завершение обращается к читателю:
Ну а теперь зададимся вопросом: хотелось бы нам, чтобы этот материал был изложен в форме строгой документалистики, без выдумок? Нет, пожалуй, не хотелось бы: сколь бы ни были многочисленны документы, говорящие об этой эпохе, автору вряд ли удалось бы создать такой полный и живой образ. Тут потребовалось еще что-то, именно эта достоверная выдумка, достоверная, основывающаяся на том же, только невидимом материале (который копился всю жизнь) и ничего общего не имеющая с тем легкомысленным и безответственным «я так это вижу», с которым нам пришлось столкнуться. Придумать Екатерину, которая валяется на траве с графом Понятовским, нетрудно (только вот не нужно бы), для этого достаточно услышать их имена, поставленные рядом, и дать простор воображению. Для того чтобы написать Пущина, читающего тютчевские стихи или пушкинский черновик, да так написать, чтобы