Шрифт:
Закладка:
XLIII
КЛОПОВНИК ТАИРОВСКОГО ПЕРЕУЛКА
Низенькая комнатка в два окна, оклеенная шпалерами, освещалась лампой, повешенной на стену. Комнатка была перегорожена дощатою перегородкой, не доходившей до потолка, и разделялась на пять или на шесть узеньких, тесных и темных клетушек. Оба низких маленьких окошка до половины закрывались белой и красной шторкой на вздержках, дабы с улицы не было видно, что творится внутри, так как эта комнатка помещалась в нижнем этаже огромного каменного дома и окнами выходила на Таировский переулок, что выводит с Сенной на Садовую. На стенах этой комнатки висели две-три раскрашенные литографии, из коих одна изображала какую-то торжественную церемонию, а две остальные — сентиментальные сцены кавалера с дамой. К одной стене приткнулись убогие, допотопные клавикорды, к которым страшно было прикоснуться — до того они дребезжали и шатались на непрочных ножках. Клавикорды наверное отжили мафусаилов век, в чем можно было вполне удостовериться, взглянув на пожелтелые, истершиеся клавиши; и все-таки, несмотря на свое инвалидное долголетие, инструмент продолжал каждый вечер и каждую ночь добросовестно отбывать свою музыкальную службу. За клавикордами восседала растрепанная, рябая, пожилых лет особа, в весьма большом дезабилье, и с грустной сентиментальностью аккомпанировала своему пьяновато-сиплому, разбитому голосу весьма чувствительный романс, причем ей никак не удавалось выговаривать чисто букву «с», вместо которой все выходило у нее шепелявое «ш».
Я тиха, шкромна, уединенна,
Цельный день сижу анна,
И сижу амнакнавенно
У камина блишь окна, —
выводила девица свои чувствительные ноты, причем на слове «у камина» взвизгивала во весь полный голос. На следующем куплете, под ту же самую музыку и под тот же мотив, у нее выходил уже новый «романец»:
Гушар на шаблю опирался,
Надолго ш милой ражлучался.
Прости, крашавица, слезами,
Амур все клятвы наши пишет
Штрелою на воде в воде.
Девица вздыхала и пела, пела и вздыхала, а по комнате в это самое время бродили с перевальцем еще три или четыре подобные же девицы, из коих одна кушала луковку, а другая курила махорчатую папироску, тогда как две остальные поднимали промеж себя звонкую тараторливую перебранку.
— Ну признавайся! Слукавилась? Слукавилась? — наступала одна и голосом, и руками.
— Чего признавайся! — отмахивалась другая. — Разве ты мне духовный отец аль последний конец?
— Пущай глаза мои лопнут!
— Не бойсь, не лопнут!
— Нет, лопнут! Лопнут!.. А ты — никогда ты меня не порочь, потому — я хорошая девушка, а ты под присягу поди!
— Пойду ли я присягать? Нешто я дешевле тебя?
— Желтую б заплатку тебе на спину, коли так, да за город!
— Сама, сама была запрещена в столице!
— Эх ты, ноздря! — с величайшим презрением брякнула наконец одна из спорщиц, и это слово, как фитиль, приложенный к пороху, произвело взрыв: обе кинулись в цепки, поднялась драка, полетели клочья.
— А!.. Наше вам! Четыре здоровья, пята легкость! — раздался вдруг звонкий, веселый голос, и в распахнувшихся дверях показалась представительная фигура Луки Летучего.
— Важная лупка! Инда перье летит! Катай, марухи[487]! Лупи, котята! Жарче! — возглашал Лука, вступая в комнату. — За што ломка идет? — обратился он к особе, жевавшей луковицу.
— Да уж у них дело такое, примером, что у той петельки, а у той крючочки, а застегнуться не могут: вот и драка схватилась.
— Ну и пущай их, коли развлечение такое! Оно не стольки чувствительно, скольки занимательно. А ты мне, мадам, «Муфточку» взыграй — очинно уж люба мне эта самая ваша песня, — отнесся гость к музыкантше. — «Муфточку», значит, да две пары пивка выставьте, потому благодушествуем.
И он швырнул на стол желтенькую ассигнацию.
— Ну, марухи, одначе же будет вам драться! Не мешайте мне песню слушать!
Марухи все-таки дрались, и потому Лука нашел себя вынужденным взять за шиворот одну, взять за шиворот другую, приподнять обеих на воздух, слегка потрясти, покачать и со смехом поставить наземь друг против дружки.
— На всяк день, на всяк час помни, что ты есть баба, — внушительно обратился он к той и другой, выразив почему-то в слове «баба» великое свое презрение, так что тем оно даже и обидным показалось.
— Да я-то — баба, с какой хошь стороны поверни, все буду баба! — раззадорилась марушка, войдя в азарт уже против Летучего и позабыв свою антагонистку. — А ты…
— Что, небось дурен, скажешь?
— Сам знаешь, каково кроен да шит.
— А что ж? Ничего: дурен, да фигурен — в потемках хорош.
— Хорош, кабы не пархатный!
— Чево-о-с?.. Можешь ли ты, насекомое ты эдакое, можешь ли ты мне слово такое сказать? Никак того моя душа не потерпит, и как есть я купец…
— Купец из рабочего дома! — перебила марушка.
— А по-твоему — кто?
— По-моему, бубновый туз в кандалах — вот кто, по-моему!
— Хм… Тэк-с!.. Пожалуй, хоть я и туз, да только козырный, — бахвалился Лука, избоченясь и расставляя ноги, — а ты — той же масти дама, а туз даму бьет.
И в подтверждение этой теории он совершенно спокойно одним ударом упражнил над ней свою руку.
Та с визгом опрокинулась навзничь, а Лука, словно ни в чем не бывало, подал встревожившейся музыкантше трехрублевую бумажку и сел на стул у окошка.
— Отдай это ей, мадам, на пластырь, да убери ее куда подале, потому — не по сердцу мне такая концерта, — пояснил он музыкантше, принимаясь за пиво. — Да накажи ты ей, пущай мне спасибо скажет, потому, говорю тебе, благодушествуем!.. Я нониче добрый, совсем добрый, право!
И, отвернувшись к окну, он раскрыл форточку, объявив, что больно жарко ему, и машинально стал глядеть в нее на улицу.
Вскоре на панели остановились две женские фигуры. Они разговаривали, и можно было слышать голоса.
— Куда ж ты? Куда? — заботливо и тоскливо раздавался голос, очевидно, старухи.
— Все равно… Куда глаза глядят, — отвечал ему голос молодой, но полный отчаяния.
— Да ведь… милая, подумай!.. Ведь пропадешь!
— И лучше! Один конец!.. Мне там непереносно, не могу я этого!.. Не могу!..
Послышалось тихое, судорожное рыдание, сквозь которое прорывались отрывистые слова девушки, припавшей к плечу старухи.
— Прощай… Нейди за мной… нейди