Шрифт:
Закладка:
Теперь только я тут. Темно. Тихо. Шершавые стенки руками щупаю, вперед подтягиваюсь. Лаз иногда такой узкий, что рук не согнуть: только мыском сапога толкаться. С каждым усилием на каких-нибудь десять сантиметров в черноте продвигаться: выше – ниже, право – лево – лаз виляет. Изредка корни попадаются, тогда можно за них уцепиться и чуть быстрее свою тушку толкать. Долго ли так? Впрочем, главное, что не квадриллион километров.
А козлоногого все же жалко. Что-то теплое я ощущал к этой грязной скотине. Была у него вера. Простая, зато настоящая. А теперь, небось, жрут его свиньи, если не разбежались. Или кто пострашнее – тот, кто свиней испугал. Лучше бы тот, кто страшнее. Страшный волк за козленком пришел, так природой поставлено, так и правильно.
Лаз стал уже, а стенки менее плотными: осыпается сухое крошево, в глаза попадает, на зубах скрипит – мерзко. От глаз тут все равно никакого толку, а неприятно. И не протрешь. Как-то Татьяна мне рассказала, что у жирафа язык такой длинный, что он им себе глаза может вылизать. Вот бы мне сейчас такой язык.
Плечами стенки скребу. Они стали такие бугристые, ритмично идут сегмент за сегментом: пошире, поуже – волнистые чередования. Крюк мешает, цепляется, бередит рану. Надо бы его вытащить, но не сейчас. После.
Замер – и чудится, что тепло из земли проступает, а сами стенки пульсируют еле-еле, обхватывают меня, сжимают, подгоняют вперед.
И я ползу, ползу очень долго. Там, может, уже и нет никого в живых, куда я ползу. А назад все равно нет дороги. Либо вперед ползи, либо здесь подохни, замуруй собой лаз и голоса слушай, пока они не устанут шептать.
А стоило голоса вспомнить… И не то чтоб они не шептали раньше, но как-то пока полз, не до них было. Вспомнил о них и вслушался, что они говорят. А они снова ничего не придумали собственного, все мои мысли на обломки растаскивают:
– Сухо.
– Задел.
– Во рту, тьфу.
– Где?
– Да сколько?
– А кто сказал?
– Хватит.
– Устал.
– Не лезет.
– Рукой.
– Извернись.
– Ногой.
– Стих писать собирался.
– Корень.
– Прохладный.
– Толкает. Правда толкает.
– Останься.
– Ляг.
– А кто говорит?
– Где?
– Мертвый сын умирающей матери.
Звяк. Я уперся рукой во что-то неестественно гладкое, холодное, перегородившее лаз и сливавшееся краями с самой толщей земли.
Шарю по скользкой поверхности – ничего. Ни занозы, ни края, ни выступа.
На руки и лицо налипли обрывки нитей. Знакомых нитей – и сразу тошнота подступила. Тут не должно быть кощеевых жен, но пряди такие густые, свежие – стянул их со всего лаза, пока полз. Липнут.
Оставил пока преграду, счистил с лица паутину, отплевываюсь. С рук соскребаю. А паучий клей все равно остается и с земляным крошевом в катышки собирается.
Из всей паутины, наверное, можно веревку сплести. Я нити скрутил пальцами и за ворот себе сунул – пусть будет.
Но что делать с зеркалом? Я уверен, что это зеркало, как часто бывает: не видишь зеркала, а знаешь, что есть оно, потому что пристально кто-то на тебя глядит, наблюдает.
Я ладонь к нему прижал – холодное. Лаз узкий – не развернешься, руки не освободишь. Кое-как я лицо приблизил, дышу на стекло, ветерок из своей пасти чую, налет на стекле оставляю. Языком лизнул – все холодное. Обрубок носа прижал, лоб – хорошо стало. Как будто там на другой стороне кто-то так же сделал и тоже дышит, и мы с ним как связаны чем-то, а чем – и не скажет никто из нас.
Снова пальцем веду – скрипит. Запотело там, где дышал. Расчерчиваю на зеркале что-то, а что – не могу знать. Линии, линии. И биллион лет мне тут лежать. Еще б подтянуть колени, свернуться клубком – да места нет.
И все прижимаюсь лбом, кожу о лед остужаю, будто у меня жар. А я ведь даже не теплый. Холоднокровный змей застрял в норе. И скоро голодно станет, лежу ведь уже, пожалуй, тысячу лет. А, может, и две.
Скучно становится, голоса давно смолкли. Только слабая судорога иногда по кишке пробегает. Ей бы меня переварить – и дело с концом. Но, видимо, падаль ей не по вкусу. Не по вкусу, земля-матушка? Не по вкусу тебе тот, кто гниет заживо. А вот мне бы чего покушать. Голодно – тут и падаль вполне сгодится.
От скуки или от голода на третьей тысяче лет хитро извернулся в лазе, чуть подтянул колено и пальцами нащупал обглоданную свиньей ступню.
Грязное мясо, все в земле вымазано, но надо же чем-то себя занять. Открутил ступню, разорвал последние лоскутки кожи, от ноги ее отделил – остался в руках мертвый обрубок.
Кости топорщатся, пожелтели уже, наверное; сквозь сухое мясо и налипшую грязь проступают желтые косточки. Гладкие. Приятно их пальцами гладить.
А на ступне-то нет пальцев – все свинья поела, и похожа ступня на лежалую солонину: и запахом и по вкусу. Кусочек оторвал – волокнистый, от костей без труда отходит, а жевать трудно. Зубы потом болеть будут. Не мясо – резина. Сглотнул – глотка обратно кусок вытолкнула. Слюны не хватает, все равно что наждачку глотать.
Надо собраться, медленно. Вдох – выдох. Прижаться к зеркалу поплотнее. Оно все то же прохладное и покойное за все три тысячи лет. Хорошо с ним вдвоем.
А все равно себя поедаю. От скуки или от голода, – сам уже не скажу. И голоса не скажут.
Сглотнул, еще кусок отделил – и в рот. Полоски мяса наструганные, волокнистые, между зубов застревают.
Плюнуть уже хотел, но вдруг чувствую: что-то в рукав затекает, мочит его. А ведь тут все три тысячи лет было сухо. Что-то журчит, стекает. Щупаю: кажется, правда, по зеркалу тонкая струйка бежит.
Я отвлекся от своего обеда, языком прильнул к зеркалу у самого низа и повел вверх медленно, каждую каплю ловя в рот. Пожираю слабую струйку и, кажется, вот-вот иссякнет, но не иссякает, и я дюйм за дюймом языком все выше веду, глотаю землистую воду, и вдруг «чирк» – соскочил язык на острую бороздку на гладком прекрасном зеркале, потерял струйку: она побежала по моему подбородку, за шиворот, намочила бороду.
Бороздка на стекле тонкая, еле чувствую. И язык теперь жжет, будто обрезался. Не то трещинка, не то выпуклость; такая досадная на идеальной глади, совершенство портит, но и прекрасная вместе с этим. Да ведь прекраснее этой