Шрифт:
Закладка:
Когда переплыли Бию, в первый раз крепко, беспробудно, как убитые проспали в лесу от звезд до солнечного, ослепительного полдня.
И тут-то, через две недели свободы, дали беглецы волю душе распахнуться, выкинуть остывший кипень недавнего холодного страха и усталости.
Хохотал, тряся головой, Сеньча:
— Я тогда баю нашему шлесарнику, — старшому: «Ох, мол, помолиться охота поболе, живешь, живешь — лоб некогда покстить». А шлесарник-от у нас божественно-ой! Видно, по нраву такое старанье пришлось. Вот, бает, и ладно, поди в собор, дело-де хорошее, и я-де за тебя, Кукорев Семен, ра-ад! Начи-иаешь-де ты поправлятися, заметок за тобой давно не было, ступай-де в собор, господь-де молитвы любит. А я: в собор-то, баю, меня пустят? Вона, баю, рубаха-то у меня не промывается. А он: а ты-де близко к господам и не встанешь, чай, стражники в церкви порядки знают… О-хо-хо-о! У меня ж в нутре просто все от смеху встрясло: да пропади ты, ханжова душа, с церквой-то своей!
— Укороти язык-то! — сурово сказал Марей. — Чай, без богушка мы шагу по земле не пройдем. Вот, не помолился бы я милостивцу, не отнять бы ружье у солдат, ни в жисть!
Аким Серяков затянулся своим тоненьким смехом:
— О-ох! И охаживал же Мареюшко солдатню-то! Один-от даже стал Марея молитве, что ли, учить…
Марей укоризненно задвигал бровями:
— Да-а… Ты думаешь — легко… Заговариваю их, а сам молюсь: милой, прости, мол, обманываю тебя… Люди ведь… Человеку на человека кидаться горько.
— Человек, человек! — вскричал Степан. — Ты, Марей, на сие не уповай. Тут в другом загвоздка: кто где, кто на ком сидит! Разве у барина моего. Качки, по три ноги да по пять рук? Иль, может, мозга у него другая? И мозга та самая… Токмо я под лестницей жил, а он в горнице под потолком расписным, вот и вышло, будто крови-то у нас разные…
Василий Шубников, жуя черствый хлеб, сказал раздумчиво:
— Оттого и жисть у одного дорогая, а у другого дешевая, мене гвоздя ржавого… Наша жисть дешева… к-куды-ы!
Сеньча хмыкнул было ухарем:
— Хоть кучами мри, недохватки не будет — алтайски бабы народют… Да мы-то на-удалу живем: али до легкости добраться, али кнут…
— Да засохни ты-ы! — взвизгнул Аким Серяков, сморща лицо. — Токмо выбились из пекла, он опять ворошит. Будя, будя! Коли убег, жить внове начал!
— Верно, — сказал Степан, — уж надо внове.
Первые дни жалостно скулила в глубине его сердца тоска о нежном синеглазом лице, о ласково прижимающемся теле, о маленькой теплой руке с исколотыми иголкой пальцами, что до поры до времени гладила волосы и мирила его с людьми.
Но с зари под ногами была прохладная росная трава, в ушах веселый зуд от птичьего щелка, свиста, перекликов, — будто шире становишься в плечах, до того жадно дышит не надышится грудь. А в глазах мелькает золочено-зеленый переплет хвойных веток и солнечных пятен, нежится и поет лес. Потому притуплялась тоска, все больше превращаясь в терпеливую сладкую надежду. Вот дойдет до легкости, до приволья, проберется Степан Шурьгин под видом купца, что ли, и увезет с собой Вериньку из ненавистного начальникова дома.
Пошли деревни чаще. Стало трудней. Разделились на три кучки.
Цель одна — Бухтарма, река обширная, привольная, чью воду пьешь, как мед. Бухтарма — жизни подательница.
Заходили беглецы в деревни, работали, что давали. Копали гряды, пилили бревна, поправляли избы, заборы. Их кучку в восемь человек бабы иногда чуть не «на кулачки» рвали. Во многих деревнях парни и мужики приписные с зимы еще не ворочались, кто с заводов, кто с рудников. Бабы глядели жалостливо, как жадно насыщались беглецы шаньгами с картошкой.
Бабьи наметанные глаза оглядывали их темные лица с грязью в морщинах, изветшалые рубахи, разбитые коты и сапоги, спрашивали просто:
— Откуда бог унес?
Беглым не удивлялись — каждую весну столько этих рваных, запыленных и голодных людей заходило в деревни.
Их встречали хоть и сторожливо (чтоб солдаты не увидали), но приветливо.
— В случае чо, мы вам запряту отыщем: в погребушки, в огород аль куды… Не бойсь, не выдадим!
Наезды заводских нарядчиков каждый год выхватывали из ореховских дворов мужей, сыновей, отцов.
И бабы жалобились:
— Вот ташшат наших мужиков на завод, а мы, бабы, как хошь живи. Токмо вот на беглой народ и надёжа — потекут опять скрозь наши места, поработают за хлебушко. Уж вы поживите, голубчики!
Но беглецы торопились. Особенно волновался Сеньча.
— Нет, тетеньки, скореича надо… Сеять ведь на Бухтарме будем. Хоть поздно, а посеем!
Сеньча зашел в свою деревню и оттуда вывез свою жену Анку, молчаливую, уже сгорбившуюся до срока бабу. Сеньча стал будто лицом светлее и меньше ругался. Похлопывал свою Анку по сутулой спине и подмигивал:
— Ну, в-во-от! Весь я теперь, весь тута-а!
Анка оказалась хорошей помощницей: стирала для всех, чинила, варила уху, когда старые сети Сеньчи вылавливали юрких налимов и нежных хариусов.
Марею охота было повидаться со своими. Брать их с собой пока не собирался.
— Вот ужо в легкость как войду… так уж тогда возьму. Пока бы токмо поглядеть на них. Как девки-то? Старуха, поди, все глазыньки проглядела, меня поджидаючи.
Любил Марей говорить о своих, отходило сердце, когда отгадывал, что делают сейчас в курной избе на высоком берегу, где внизу нежится на солнце веселая река Бия. Пожилые женщины жалели Марея, молодайки и девахи — Степана.
— Ишь ведь испечаловался как! Крепко в себе домашность хранит, — говорили пожилые о Марее.
— Мужик-от важной, прямой мужик. Треплет человека завод-то проклятущий!
И ласково глядели женские сочувствующие глаза на темное Мареево лицо.
— Кушай, дедушка, кушай на здоровьицо! Чай, для пути силу надо копить.
Девки же тянулись к Степану — любы им были его невеселые серые глаза, широкая грудь, его большое сильное тело.
Уже не одна деваха, кормя ладного беглеца, работничка случайного, старалась нарочно ближе подойти, задеть круглым локтем или тугой грудью.
Некоторые девки просто предлагали себя красивому серьезному парню:
— Слышь, басенькой! Айда на сеновалочке тебе постелю да сказки приду сказывать. Хошь?
Одна, светловолосая, синеглазая, с певуче-звонким голосом, чем-то напомнила Вериньку. В избе той девахи Степан работал два дня, кормили хорошо, и девка была приветлива, посматривала умильно. Вдруг разбушевалось сердце Степана, мысленно обрядил он девку в роброны и оборки милой Вериньки, что остались в