Шрифт:
Закладка:
«Простое сердце» Флобера – образец повествовательной объективности: привязанность к попугаю, конечно, трогательна, но при ближайшем рассмотрении – вот что такое пламенная любовь простых сердец, чувство почти животное. Наш отечественный образец той же изобразительной объективности: чеховские «Попрыгунья» и «Душечка». В «Попрыгунье» Дымов тоже милый, душевный, чудесный человек, хороший муж, надежный друг и выдающийся ученый, но, если присмотреться, тряпка, как эти чудесные русские люди. Среди них попадаются такие, как Пржевальский, но и те, вроде Дымова, быстро сгорают: где сядешь, там и слезешь, они и не понимают, если говорят им просто и ясно о том, что их ждет, если не опомнятся и не возьмутся за ум. «Душечку» перетолковал как апологию женской привязанности восторженный читатель – Толстой, но всё же он определил авторский замысел: «Чехов хотел унизить женщину…». Унизил, но как! Художественно-объективно, что после Флобера и его ученика Мопассана, стало нормой литературного изображения, а Чехов сознавал, что пишет после Мопассана, как Джойс писал после Чехова. Присматриваясь к Леопольду Блюму, передавая всевозможные оттенки его поведения и облика, Джойс предлагал читателям сделать выводы, а читатели – не простаки, читали так, как написано, изобразительно-объективно: «милый еврей» – средний человек. Но почему же мировой посредственностью выставлен не Том Смит или Джо Браун, а Лёва Блюм?!
Рекламный агент в «Улиссе», конечно, не инфернальный иудей, укрыватель краденного из «Приключений Оливера Твиста», но, действительно, по авторскому замыслу, тот самый оказавшийся результатом мировой истории мещанин. Джойс не хотел сказать, как Достоевский, будто «наступает царство жида», однако массовое измельчание свел к еврею. Если замысел «Улисса» перевести на язык консервативной историософии, а Джойс был в ней начитан, то в романе ставился тот же вопрос, что ставили со времен Вальтера Скотта и дальше через Карлайля, Джона Стюарта Милля к Герцену, Константину Леонтьеву и, наконец, к Александру Кожеву, который в российской обработке вывез на Запад гегелевскую идею «конца истории». Вопрос, который все они ставили: что же выходит? Великие люди бросали жребий и пересекали роковой Рубикон, переходили высоченные Альпы, одерживали грандиозные победы, терпели героические поражения, ценой большой крови совершали эпохальные перевороты, и все ради благополучия обывательской заурядности? Стоило ли ценой огромных жертв творить грандиозные дела, чтобы некий Блюм благодушествовал и, как картинно изображено в «Улиссе», с аппетитом кушал за завтраком, «употребляя в пищу внутренние органы животных и птиц»?
К чему пришел мир, в этом суть продуманного, старательно выстроенного, пусть мертворожденного, повествования. «Грядет всякий и каждый», рассуждая о «Гамлете», пускает слюну, подглядывая на пляже за девочками, не просто ест, а, выражаясь по-культурному, как люди, «употребляет в пищу». Однако теперь, объявив «Улисса» «романом века», эту новейшую «Войну мышей и лягушек» толкуют наоборот, шиворот-навыворот. «Улисс», оказывается, не иерокомический, а героический эпос. В похоронном плаче расслышали гимн человечности. Подобное истолкование – деконструкция, насилие над текстом, извращение смысла. Джойс сам, по его словам, собирался дать своим истолкователям работы надолго, однако в пределах своего замысла. «Улисс» – последнее слово литературы, сказанное мучеником творчества, не обладавшим гением для воплощения замысла, но восполнившим нехватку сознательностью ради того, чтобы изобразить плачевный итог истории. И этот сверхсознательно подведенный творцом «Улисса» пессимистический итог перетолковали на свой лад как залог светлого будущего.
У меня на глазах поучительное зрелище развернулось у дверей публичной библиотеки университетского города Беркли. Там учредили прекрасную традицию: возле библиотеки на улице добровольцы вызываются и через микрофон читают отрывки из классики, а прохожие останавливаются и слушают. Как-то иду и слышу – «Улисса» читают. Но как? Джойс был предельно сознателен, нынешние читатели, похоже, не сознавали, что же они читают. Читали заключительные страницы романа, внутренний монолог третьего важного лица в романе – супруги «милого еврея», ирландки Молли-Мэрион. Человеческая самка, как характеризовал её Мирский, существует на уровне инстинктов, наставляя мужу рога. Таковы библейских времен Адам и Ева в конце истории: он – воплощение пошлости, обыватель, запомнивший несколько ученых слов, смысл которых понимает не до конца, она – обыкновенная похотливая баба, сейчас бы сказали, сексуально озабоченная. Но любители художественного слова не чувствовали иронии, исповедь, пусть не потаскухи, но всё же особы непримерного поведения, читали, будто прощальное обращение Джорджа Вашингтона к войскам. Подобно моей американской молодой собеседнице, постаравшейся не понять, почему выведенный Джойсом «милый еврей» обеспокоил и возмутил читателей-современников, чтецы, возможно, тоже были знакомы с биографической книгой Элмана и следовали его толкованию внутреннего монолога неверной супруги, а толкование являлось перетолкованием, сглаживало смысловые углы. Готовность добровольной давалки, говорящей «ДА» (sic!) каждому желающему посягнуть на её невинность, биограф Джойса решил истолковать как манифест человекоутверждения и предвестие будущего. У Джойса нет никакого будущего, кроме измельчания, омассовления и вульгаризации. Ничего иного автор «Улисса» в современном мире не видел и на будущее не предсказывал. Но книга Элмана, обширнейший источник сведений, тоже своего рода тур-де-форс, решает принципиальные проблемы хорошо известным нам вывертом – уходом от вопроса и неназыванием вещей своими именами. Где у Джойса представлена пошлость, там биограф видел человечность.
Читатели-современники, понимая, что в «Улиссе» все неспроста, у автора романа спрашивали, зачем в массовидной толпе, им обозначенной, на первом плане поставлен еврей? Тревога отвечала духу времени: вскоре начнется решение «еврейского вопроса». Вот почему понимающие современники, чувствуя, что в воздухе пахнет грозой, были смущены «милым евреем», поставленным в средоточие современной гобсовой схватки. Джойс, им казалось, это один из умов изощренных и незаурядных, однако обессилевших в поисках решений насущных проблем эпохи, и склонных за решением обратится к патриархальной идее порядка в духе почвеннического фундаментализма, принявшего в ХХ веке форму фашизма или национал-социализма. В «Интернациональной литературе» появилась статья Миллер-Будницкой, она с пониманием определила «философию истории и культуры Джойса» как безысходно-пессимистическую, неприемлемую для непоклонников Шпенглера. Но определить значило обвинить. Роман прикрыли. Романовича арестовали.
Стало быть, печатанье «Улисса» у нас прервалось, потому что арестовали одного из переводчиков? Не потому, а после… Назвать перевод причиной ареста или арестом объяснить остановку перевода мой отец не решался. Не могла поставить эти два события в связь и переводчица Елена Сергеевна Романова, тоже печатавшаяся в «Интерлите», мало того, ответственный работник Иностранной Комиссии Союза писателей, её подпись стояла под адресованным Джойсу рекомендательным письмом для Вишневского, который ехал в Париж и собирался посетить автора «Улисса». Знала Е. С. закулисы литературной жизни, погибшего знала, но лишь вздохнула: «Бедный Романович!». «Его ведь арестовали из-за Джойса», – вдова Романовича доверилась Екатерине Гениевой. Что значит «из-за»? Если в самом деле из-за Джойса