Шрифт:
Закладка:
Мамка ушла. Забрала с собой трикотажные штаны и рубашку. Оставила только домашние тапочки и кособокое яблоко, которое я запомнил, когда оно ещё висело на дереве в конце огорода.
На нём и остановились глаза, когда, уже ближе к вечеру, опять обрели способность что-то осмысленно замечать.
Живой! — Не эмоции, а констатация факта. Они зашевелились потом, следом за калейдоскопом света, движений и голосов — стыд за свою животную радость и недавнее малодушие. Как, падла, не хочется помирать, когда живы те, кто тебе дорог!
Девчушка в хрустящем халате разносила по лежачим больным лекарства и градусники. В руке белый поднос, чем-то похожий на половинку фасоли. Таблетки туго завёрнуты в ватманскую бумагу, микстура в приплюснутых рюмках из толстого коричневого стекла.
— Так, кто это у нас, новенький? Ему, как всегда, больше всех!
Пью, чтобы скорей отвязалась, забиваюсь в изголовье кровати, закрываю глаза. Я себя очень нездОрово себя чувствую. Слабость, озноб, руки трясутся. Если б не градусник, который стремится выпасть из-под моей тощей подмышки, плюнул бы на всех и уснул.
Некоммуникабельность это болезнь моего детства. Сейчас, как раз, рецидив. Когда на меня смотрят больше одного человека, готов провалиться сквозь землю. А тут, кожей чувствую, всей палатой столпились и зырят. Интересно им. Новая рожа.
— Э! А ну отвалите! — голос с соседней койки. — Вы чё, не поняли? Дядь Юра, скажи пацанам чтоб отвалили!
Сквозь дрогнувшие ресницы вижу прикроватную тумбочку. Левее неё чьи-то босые пятки и край скомканной простыни.
— Слышали, что Чапа сказал⁈
Это уже ломающийся басок откуда-то из прихожей. Будто бы повинуясь ему, опять пришла медсестра:
— А ты у нас оказывается бука!
Из-под тёплой ладони сочится добро. Она помогает мне сесть, а потом и забраться под одеяло.
Дядь Юра или Дядюра? — Этот вопрос какое то время держит меня наплаву, но быстро сдувается. Уступает место небытию.
* * *В три часа дня в филиал привезли полдник. Как я ни брыкался, ни говорил, что есть не хочу, а всё равно разбудили. До ужина я не больше не спал, а смежив ресницы, приглядывался к новому месту своей дислокации и шумному коллективу, который в нём обитал. Особенно интересовали две персоналии: Юра, который дядя, и Чапа — местный авторитет, взявший меня под защиту.
С него я и начал сканирование, хоть был он настолько мелок, что возвышался над тумбочкой чуть ниже уровня глаз. Ложку в его руке успел рассмотреть, а самого едока нифига. Что ещё интересно, даже в отсутствие «вышибалы», Чапу слушались беспрекословно. К Юрке пришли одноклассники (Я слышал, как они разговаривали на скамейке возле окна), а в это время два пацана повздорили. Кто-то из них бросил в обидчика куском хлеба. Смотрящий только бровью повёл, сказал «подыми!» и корки на полу, как ни бывало! И тарелку за ним выносили другие. Сейчас это делал светловолосый пацан с грустными глазами Есенина. Кажется, медсестра звала его Деевым Ваней.
Я проводил глазами его спину и то ли уснул, то ли вырубился. Глянул через ресницы, а Чапа уже сидит откинувшись на подушку и вяжет бамбуковою иглой сетку-авоську. Плашка из алюминия в левой руке, а он на неё нанизывает выбленочные узлы. Чешет без остановки, как заправский рыбак. Я взглядом за правой рукой туда, да сюда, в глазах зарябило и мне окончательно поплохело. Холодом обдало, потом бросило в пот — и тошнота широкой волной, такой, что на три глотки. А из желудка хрен чего, кроме боли выдавишь…
В общем, болезнь есть болезнь. Что о ней говорить, если она и сама не даёт? Смутно помню, как несли меня на носилках, грузили в машину, потом снова несли. Лежал на спине. Тело само выбрало положение, в котором ему не так больно и тошно. Ни выпрямить ноги, ни набок перевернуться. Когда меня кантовали, не плакал, не орал, а просил: «Оставьте меня в покое, я хочу умереть». И ведь, падла, правда хотел!
Определили меня в палату, где одни мужики. В окнах вершины деревьев — второй этаж. Ставили капельницу, кололи. Не помогло. Потом привели дедушку в белом халате — старенького, седого, всё лицо из морщин. Но судя по поведению свиты, не дедушка, а гуру. Пощупал он мой острый живот и говорит:
— Вы (что-то там по латыни), а у него (по латыни) остановился желудок. Кладите его туда!
Те и рады стараться. В шесть рук перетащили меня на кресло-каталку для лежачих больных. Отошли в сторону, смотрят.
А дед надо мной склонился, соколиным глазом подмигивает:
— Ну-с, молодой человек, боль, умеем терпеть? Сказали, что не умеем, а надо! Соберёмся на тридцать секунд? Нам они покажутся долгими, зато будем здоровы!
Скинул он свой белый халат, согнул правую руку, как будто на бицепс свой хотел посмотреть, положил локоток мне на живот, где ямка под самыми рёбрами, другую ладонь на кулак положил — и навалился всем телом.
Мама моя! Ещё никогда в жизни мне не было так больно! Аж в глазах огненные круги! Кажется, час прошёл, а дед всё:
— Терпи! Терпи!
Он уже и давить прекратил, а мне все равно больно. Лежу, в себя прихожу. Медсёстры из свиты стыдливо так отворачиваются, краснеют ушами. Мужики, в смысле больные, попрятались под одеяла, трясёт их от холода. Это мне не понравилось. Чувствую, мой желудок тоже стал издавать возмущённые звуки. А дедушка халат на себе поправляет, прячет очки в футляр и важно так, что-то по латыни рассказывает. Выпрыгнул я с каталки — и своим ходом, через толпу в сортир. Слышу спиной:
— Крепкий мальчонка! Ругался, но в штаны не напрудил…
Вон оно, думаю чё! — и холодок вместе с болью в низ живота. Это сколько ж народу услышало мой морской лексикон? Нешто мамке никто не заложит⁈ Помнится, на голубом глазу произнёс я услышанное от атамана словечко, которым он меня наградил во время игры в дыр-дыр. Несколько раз повторил, так как с первого раза никто ничего не понял. Ох,