Шрифт:
Закладка:
Я стал навещать семью Трубачеевых, которую до войны считал за свою. Старики Трубачеевы были старинными приятелями моей матушки. Люди общительные и любящие общество, они принимали у себя и сами бывали в свете.
Деловое утро в Петербурге начиналось в то время очень рано. Все обедали в четыре часа дня, танцевать съезжались с детьми часов в шесть, затем детей отправляли домой, а взрослые продолжали вечер.
В праздники у Трубачеевых собиралась молодежь. У них были три дочери. Старшей, Леленьке, шел четырнадцатый год, когда я стал бывать там. Пожалуй, вы посмеетесь надо мною, если скажу вам, что она была и первой и последней моею любовью, как теперь понимаю я это чувство.
Мать Трубачеева устраивала у себя спектакли, в которых участвовали и взрослые, и дети. Я предавался этим забавам со всем увлечением. Так как пьесы играли французские, то артисты Михайловского театра, актеры, как тогда они назывались, Bresson и Vérné приезжали на репетиции и руководили нами.
Там же у Трубачеевых встречал я новый 53-ий год, столь чреватый последствиями. Леленька пела «La fille du regiment»[4], и тогда-то понял я, как она прелестна. А после мы разыграли шараду: «У семи нянек дитя без глаза». Мне повязали глаза и семь девиц вывели меня на лентах семи цветов. Я убедился тотчас же, что при желании одним глазом можно видеть так же хорошо, как и двумя, и наблюдение это сообщил на ушко Леленьке. Девочка раскраснелась и убежала, а я поклялся себе, что судьба моя отныне навеки с нею связана. Как подчас бываем мы самонадеянны… И знал ли я, что вскоре любовь и розы мне придется сменить на меч?..
Вернувшись с войны, я застал Леленьку фрейлиной и уже барышней. Она не подымала на меня глаз, как раньше, а я не смел напомнить ей о встрече нового года. Матушка ее рассказала мне, когда дочь ее удалилась, что произошло с Лелечкой за этот год. Старушка и радовалась и печалилась за нее. В первый день Рождества Государь Николай Павлович снял с елки висевший на ней, в числе сюрпризов, фрейлинский бриллиантовый шифр и приколол его Лелечке. Лелечка, прикрыв шифр рукой, тотчас набросила на плечи sortie de bal[5] и попросила отца свезти ее скорее домой. Государь, удивляясь ее поспешности, спросил:
— В чем дело?
— Государь, — отвечала Лелечка, — я не хочу, чтобы кто-нибудь видел вашу милость ко мне раньше моей матушки, которая по болезни осталась дома.
Растроганная рассказом, Трубачеева утирала глаза платочком, а после сказала с тягостным вздохом:
— Подумать только, что такая прелесть и так несчастна… Я не знаю, что делать, и доктора говорят, что у нее слабая грудь и что это грозит…
Трубачеева не договорила и глухо зарыдала. Я, как мог, утешал ее, но тягостное предчувствие уже не покидало меня.
Так печально встретил меня Петербург. Ничто не могло способствовать хорошему расположению духа. Раненая рука частенько давала себя чувствовать, беспокойство за любимую томило сердце.
Тогда и познакомился я с Марьей Гавриловной Лыкошиной. О ней я слышал от моего приятеля Веточкина в первый же день своего приезда. Веточкин был сам не свой: всегда розовое, улыбающееся лицо его теперь носило печать значительности и тайны. В разговор он вплетал непонятные слова. С уст его, пухлых и румяных, не сходили имена Калиостро и Юма. Он сказал мне, что «у них в кружке» заняты теперь вопросом о веровании ранних христиан в демонов, как о том повествует Тертулиан. Я смотрел на друга своего с удивлением, как на помешанного. Но он оставался неуязвимым и продолжал толковать о разной чертовщине. От него же я узнал, что Лыкошина замечательная женщина. Молодежь будто бы сходит по ней с ума, пожилые почтенные люди говорят о ней шепотом, дамы ненавидят ее от всей души, и только глупцы не чуют в ней ума первоклассного. Веточкин находил, что мне необходимо с нею познакомиться.
И вскоре знакомство наше состоялось в Большом театре.
Шла скучнейшая опера. Я зевал, как Онегин, оглядываясь по сторонам. Ко мне подошел в антракте Веточкин и, указывая на литерную ложу с правой стороны, сказал значительным шепотом:
— Вот Марья Гавриловна Лыкошина, о которой я тебе рассказывал. Идем, я познакомлю тебя с нею.
В ложе теснились офицеры (все больше штабные и адъютанты) и штатские. Большинство из них оказались моими приятелями.
Меня тотчас же подвели к Лыкошиной. Она оглядела меня с головы до ног и улыбнулась весьма приветливо. Но должен признаться, улыбка вовсе не шла ее сухому, бледному, правильному, но неприятному лицу. Найдя, что на первый раз будет с меня и одной этой улыбки, Марья Гавриловна заговорила с другими. Все почтительно и, как показалось мне, с напряжением ее слушали, хотя в словах ее не находил я ничего примечательного. Я уже думал потихоньку удалиться, как Лыкошина нежданно вновь оборотилась ко мне и, глядя на меня стальными своими, будто ничего не видящими глазами (потом вспомнил я, что такие же точно глаза были и у государя Николая Павловича), задала мне крайне смутивший меня вопрос:
— Верующий ли вы человек?
Первые мгновения я не знал, что ответить, но, вскоре оправившись, сказал убежденно:
— Тот, сударыня, кто был на поле сражения и видел перед своими глазами смерть, не может быть неверующим.
Не отводя от меня своих холодных глаз, Марья Гавриловна молвила:
— Мне очень приятно слышать это, господин офицер. В наши дни так мало истинно верующих, но ежели вы веруете в Бога, то не признаете ли вы существование и антипода Его — Князя Тьмы, властителя Ночи?..
Все смотрели на меня, ожидая моего ответа, но на этот раз я смутился окончательно, и только поднявшийся занавес спас меня от конфуза. Воспользовавшись случаем, я поспешил скрыться.
Все же признаюсь, Лыкошина не выходила у меня из головы во все время представления.
Если она и не поразила меня ни красотою своей, ни умом, то все же последний вопрос ее не давал мне покою. Веря в Бога, я тем самым будто бы признавал существование дьявола. Так оно и было, пожалуй, но я не мог без улыбки подумать, что можно о черте говорить серьезно и не иначе, как в детской, рассказывая сказки.
«Какого черта, есть черт!» — думал я, выходя на Невский. Но в это время кто-то окликнул меня. Я оглянулся. Ко мне шел князь Прозоровский. Он догнал меня, и мы пошли рядом. С