Шрифт:
Закладка:
Се, мнится, явно сходство есть. –
Никак! Ты с верною супругой
Под бременем Судьбы упругой
Живёшь в любви – и наконец
Глубок он, но единобразен,
А ты глубок, игрив и разен,
И в шалостях ты впрям певец.
Что касается другого острого вопроса в спорах 1824–1825 годов – выбора тем, то позицию младоархаистов[124] сформулировал Рылеев в стихотворном посвящении к поэме «Войнаровский»: «Я не Поэт, а Гражданин». Именно такой позиции Рылеев придерживался и в «Войнаровском», и в «Думах», вышедших отдельным изданием в 1825 году.
Пушкин, в свою очередь, уже сполна отдал дань политической лирике в петербургский и южный периоды, Баратынский же вовсе не был склонен к политическим темам – тем более что личные обстоятельства обоих поэтов в 1824–1825 годах мало располагали к заметным гражданским выступлениям. Пушкин находился в Михайловском под надзором, а Баратынский уже несколько лет безуспешно пытался выслужить офицерский чин в Финляндии. В эстетическом плане оба они не разделяли идею дидактической функции искусства. «Цель поэзии – поэзия», – писал Пушкин Жуковскому в апреле 1825 года, ссылаясь на ещё одного своего друга-поэта, Антона Дельвига. «У вас ересь. Говорят, что в стихах – стихи не главное. Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями, песнями на голос Один сижу во компании и тому под.», – иронически замечал Пушкин незадолго до этого в письме брату Льву.
Столкновение позиций Пушкина с одной стороны и Рылеева и Бестужева с другой произошло в их переписке весной – летом 1825 года, когда издатели альманаха «Полярная звезда» стали укорять Пушкина в том, что он избрал для «Онегина» слишком «низкий», слишком обыкновенный сюжет и недостойного героя. Пушкин же, в свою очередь, последовательно подчёркивал право поэта на свободный выбор предметов повествования: как он впоследствии скажет в незаконченных «Египетских ночах», «поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением». Как бы в подтверждение этой своей позиции Пушкин пишет поэму с ещё более незначительным, анекдотическим сюжетом, чем в первой главе «Онегина», – «Графа Нулина»: по иронии судьбы работа над текстом ведётся 13–14 декабря 1825 года. Романтическому принципу поэтической независимости Пушкин будет следовать до конца жизни, несмотря на то что впоследствии он не раз встретит сходные упрёки от критиков вроде Фаддея Булгарина, Николая Надеждина или молодого Белинского.
Поражение декабристского восстания, последующий суд и жестокий приговор (Рылеев был приговорён к смертной казни через повешение, Бестужев и Кюхельбекер осуждены на каторжные работы) существенно переменили картину литературной жизни. Имена причастных к заговору долгое время нельзя было упоминать в печати: стихи и поэмы Рылеева распространялись в списках, а если печатались, то анонимно; Александр Бестужев, который в 1829 году был переведён рядовым на Кавказ, смог вскоре вернуться к литературной деятельности, но под псевдонимом Марлинский.
Казнь декабристов.
Рисунок Пушкина на рукописи «Полтавы». 1828 год[125]
Литературная и журнальная жизнь в 1825–1830 годах более интенсивно протекала в Москве, где возникали новые журналы («Московский телеграф», а затем «Московский вестник») и появились новые литературные имена, принадлежащие более молодому, послепушкинскому поколению. В числе его представителей нужно назвать прежде всего поэта Дмитрия Веневитинова (1805–1827), поэта, переводчика, критика и филолога Степана Шевырёва (1806–1864), поэта и будущего идеолога славянофильства Алексея Хомякова (1804–1860). Из того же круга, сложившегося вокруг Московского университета и Благородного пансиона[126], вышел и Фёдор Тютчев (1803–1873), который, однако, ещё в 1822 году отбыл по дипломатической линии в Германию и в литературной жизни второй половины 1820-х годов участвовал лишь эпизодически.
Это новое поколение, воспринимавшее поэзию Жуковского и молодого Пушкина как точку отсчёта, было увлечено немецкой романтической литературой и философией, которую они хотели привнести в поэзию. Если критики декабристского круга настаивали на усилении гражданственности в поэзии, то новое поколение «московских юношей» требовало от неё философской глубины и учёности. Унаследовав такие романтические темы, как избранность поэта-творца, культ любви и дружбы, восхищение природой, молодые «московские романтики» хотели осмыслить их в философской перспективе, связать с философией природы Фридриха Шеллинга[127]. Эти натурфилософские мотивы звучат, например, в отрывке из монолога Фауста, переведённого Веневитиновым:
Всевышний дух! ты всё, ты всё мне дал,
О чём тебя я умолял;
Недаром зрелся мне
Твой лик, сияющий в огне.
Ты дал природу мне, как царство, во владенье;
Ты дал душе моей
Дар чувствовать её, дал силу наслажденья.
Иной едва скользит по ней
Холодным взглядом удивленья;
Но я могу в её таинственную грудь,
Как в сердце друга, заглянуть.
Для «московских юношей», как и прежде для критиков-декабристов, важнее была не поэтическая форма, но дидактическая установка и новое содержание. Молодые критики делали резкие выпады против поэтов старшего поколения. Так, например, в рецензии на сборник стихотворений Баратынского 1827 года Шевырёв пренебрежительно отозвался о его текстах, прежде всего элегических: «Желание блистать словами в нём слишком заметно, и потому его можно скорее назвать поэтом выражения, нежели мысли и чувства. ‹…› Он принадлежит к числу тех русских поэтов, которые своими успехами в мастерской отделке стихов исключили чистоту и гладкость слога из числа важных достоинств поэзии». Ещё резче Шевырёв высказывался в частном письме: «Ох уж эти мне гладкие стихи, о которых только что и говорят наши утюжники! Да, их эмблема утюг, а не лира!»
Сам Шевырёв стремился разрушить «гладкость» слога и предпринимал довольно смелые эксперименты в плане сочетаемости слов и стилей. Он охотно обращался к традиции высоких жанров и пользовался церковнославянизмами, которые неизбежно придавали его текстам архаичный колорит.
Да будет! – был глагол творящий
Средь бездн ничтожества немых:
Из мрака смерти – свет живящий
Ответствует на глас – и в миг
Из волн ожившего эфира
Согласные светила мира,
По гласу времени летят,
Стихии жизнию кипят,
Хор тварей звуками немыми
Ответ Творящему воздал;
Но человек восстал над ними
И первым словом отвещал:
Я есмь! – и в сей глагол единый, совершенной
Слился нестройный тварей хор
И глас Гармонии был отзыв во вселенной
И примирен стихий раздор.
И звук всесильного глагола
Достиг до горнего престола,
Отколе глас Творящий был:
Ответу внял от века Сущий
И в нем познал свой глас могущий
И рекшего благословил.
«Я есмь», 1825
С другой стороны, он стремился вводить в свои тексты и откровенно непоэтические, низкие, бытовые слова, которые выглядели странно на фоне