Шрифт:
Закладка:
Иван Тимофеевич подождал, пока не стих стук ее сапог, потом взял из корзины вожжи и сделал петлю. Он вышел из овина, нащупал лестницу, по которой поднимались на овин, приставил ее и с веревкой полез наверх. Он привязал веревку к балке, спустился до середины лестницы, поймал в темноте петлю, дрожащими руками раздвинул ее, надел на шею и приноровился вытолкнуть из-под ног лесенку.
На секунду запечатлелись в голове багровый овинный отблеск и шум полевого ручья. Вдруг истошный женский крик послышался из темноты, и Иван Тимофеевич, каясь в чем-то, толкнул лестницу. Больше он ничего не помнил, зеленые нимбы расплылись вокруг затуманенной враз головы.
— Ой, Иван! Ой, что ты наделал-то, ой! — металась в овине Полька, ища топор. Она нашла топор, скорехонько приставила лестницу, торопливо залезла наверх и наугад, плача, долго тюкала по веревке, пока на подошву гумна не упало грузное тело Ивана Тимофеевича.
Она еле стянула с него врезавшуюся в шею веревку, подтащила его на свет. Иван Тимофеевич не двигался. Она суетилась около, плакала, охала, не зная, что делать. Вдруг кадык у него дрогнул, дернулся один раз, другой, и Полька, улыбаясь и плача, с маху кинула веревку в огонь.
— Полинарья, ты?
— Я, Иван, я…
— Не говори, ради Христа, никому.
Полька, вся в слезах, села рядом, положила голову Ивана Тимофеевича на свои коленки, и вся горечь, что накопилась у них обоих, слилась в одно горе, и от этого стало вдруг легче. Чугунок с кониной перекатывался на земляном полу, за овином шумел неутомимый Ярыкин ручей, посинели звезды над гумном, и земля вокруг тихо дышала, дожидаясь человеческих рук.
С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна. Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это.
— Не говори, Полинарья, никому… — повторял Иван Тимофеевич эти слова, стыдясь того, что случилось. Он повторял эти слова, подкидывая дров, и огонь в печи набирал силу, как набирала силу первая послевоенная весна.
ПРЕЖНИЕ ГОДЫ
Иван Афанасьевич по-настоящему расстроился, когда вскоре после нового года стало ясно, что корова оказалась нестельной. Сокрушалась и жена: всю зиму ждали молока, сена до свежей травы хватило бы, а корова подвела, и Ивану Афанасьевичу осталось только развести руками. Правда, вдвоем прожили бы и на постном, была насолена кадушка рыжиков, огурцы имелись тоже, но весной должна была приехать из Архангельска маленькая внучка, и старики тужили, что не удастся побаловать ее молочком.
— Оно дело, конечно, нехорошее, — тоже сочувствовал Ивану Афанасьевичу сосед Рылов, — без молошного какая ребенку приятность. А особенно городские, оне жиденькие.
После этого Иван Афанасьевич затужил еще больше, но однажды пришел и выручил тот же сосед Рылов. Он от кого-то услыхал, что в Раменье, километров за пятнадцать отсюда, одна старуха сдает стельную корову государству на мясо. Рылов посоветовал написать старухе письмо, и ежели правда все, то свести корову, променять ее на стельную, поскольку все равно, какую корову сдавать на мясо. Иван Афанасьевич так и сделал. Он написал письмо, а на масляной неделе пришел ответ, где говорилось, чтобы зря время не тянули, а гонили нестельную корову скорее, что, наверно, сговорятся и дело сладят.
— Вот ладно, Афанасьевич, — сказал по этому случаю Рылов. — Твою корову полдела менять. Корова — как печь, ребра не прощупаешь.
На другой день Иван Афанасьевич собрался в Раменье, надел новые валенки, ватный пиджак, связал из веревки что-то вроде недоуздка и пошел в хлев. Жена увязалась за ним и заплакала украдкой: все-таки корову держали много лет, привыкли к ней и было жалко.
Иван Афанасьевич вышел из деревни незадолго до обеда, решив, что успеет вернуться к ночи домой. Погода была теплой, дорога хорошая. Корова шла сперва худо, дергала головой, то забегала вперед, то упиралась, но потом стала послушна, и Иван Афанасьевич даже закурил дорогой. Было уже тепло, снег отсырел и не скрипел на морозе. Дорога в иных местах уже отмякала, многие дома в деревне и придорожные гумна отсырели и от этого потемнели. Иван Афанасьевич шел не спеша, но споро, думал о своей жизни и не заметил, как пришел в Раменье.
В этой деревне Иван Афанасьевич не бывал давно. Еще до войны приезжал сюда покупать деготь, тогда здешние мужики заготовляли смолье и гнали деготь на продажу. С той поры не бывал и теперь удивился, какая маленькая етала деревня. Одного посада совсем не стало, другие два посада поредели и были похожи на беззубый рот: тут дом да там дом, да двор в середине.
У встретившейся ему женки Иван Афанасьевич спросил, в каком дому живет старуха, которая меняет корову. Женщина показала на большой опушенный дом с черемухами. В ворота был воткнут батог.
— Ты, дедушко, иди не бойся, батог-то у нее только так для виду, а сама-то она не ходит никуды почти что.
Иван Афанасьевич послушался, привязал корову к стелюге, на которой пилят дрова, отставил батог и торкнулся. Ворота были не заперты. Иван Афанасьевич по лесенке поднялся кверху и, нагнувшись, вошел в избу.
— Ночевали здорово? — сказал Иван Афанасьевич и снял рукавицы.
— Поди-тко, здравствуй, — ответила на приветствие хозяйка. Она сидела у стола и кропала иглой то ли передник, то ли скатерку какую. В избе пахло пирожной закваской. Иван Афанасьевич сел на лавку и вдруг узнал хозяйку:
— Анна Константиновна, ведь это ты, кажись. Глико, матушка, сколь годов не видал! Ой-ей-ей, вот тебе раз!
Старуха поглядела на Ивана Афанасьевича.
— Что-то не могу спомнить. Да не Иван Офонасьевич? Ой, парень, сколь время-то прошло, годов двадцать прошло, поди, а устарел тоже, как и я, батюшко, вот ведь как, — тоскливо смеясь, говорила хозяйка.
Она отложила работу и продолжала, не останавливаясь:
— Да каково живешь-то, детки-то где, да все-то расскажи-ко. А мне бы не узнать тебя, ежели бы не голос, по голосу только и узнала. — Так говорила Анна Константиновна и все качала головой.