Шрифт:
Закладка:
— Ну, проваливай, брат, проваливай!.. Что вам часть — богадельня, что ли? За что я тебя поведу, коли ты бесчинства никакого не сделал?.. Ты сделай бесчинство какое, так я тебя отправлю с дворником в квартал, а без того за что же? Ну, хмелен маленько, ну, это ничего: иди, знай, своей дорогой, а мне со своего поста тоже нельзя отлучаться — неравно начальство…
И блюститель послаще да покрепче завернулся в свою дежурную шубу, в надежде опять подремать с часочек.
Вересов не двигался с места. «Бесчинство… — думал он. — Даже и сюда-то не пустят тебя просто, потому что тебе деваться некуда!.. Надо сперва бесчинство какое сделать либо околеть на улице с голоду и холоду, тогда сволокут, тогда примут!.. Господи, что же это будет!»
— Чего же ты стоишь? — обратился к нему между тем городовой. — Хочется в часть тебе? Ну и ступай сам! Дорога, чай, знакомая. А отсюдова отчаливай подобру-поздорову!
Бездомник действительно решился сам идти в часть и объявить себя беглым из тюрьмы преступником, в надежде, что после такого заявления ему не откажут в приюте. Не без некоторого труда, однако же, удалось ему добиться, чтобы впустили в дежурную комнату, где на жестчайшем кожаном диване спал дежурный офицер. Беглый преступник, являющийся сам объявить о себе, показался ему явлением почти сверхъестественным и весьма курьезным. Приказал, для порядку, обыскать его, причем, конечно, был найден временный билет, выданный следственным приставом.
— Какой же ты, черт тебя дери, беглый, если ты на поруки отпущен? — изумленно и строго спросил его дежурный. — Что ж ты задаром-то начальство беспокоишь?.. А?
Вересов стал опасаться, что и тут, пожалуй, сорвется дело, что и отсюда выгонят.
— Я голоден… Я третьи сутки шатаюсь по улицам, без хлеба, без приюта, — заговорил он голосом, дрожащим от волнения и отчаяния. — Не откажите мне… сжальтесь!.. Дайте мне место в арестантской сибирке, хоть до утра… утром я в тюрьму… да еще… Христа ради… хоть кусок хлеба!
— Да ты, должно, пьян, каналья? — усомнился дежурный.
— Я голоден… — с горечью повторил Вересов.
— Верно, пьян… не может быть, чтоб не пьян… Подойди-ка сюда!
Тот подошел.
— Ближе подойди!.. Совсем подойди ко мне.
И ближе подошел, и совсем подошел.
— А ну-ка, дохни на меня!
И дежурный чутко подставил свой нос под самый рот Вересова.
— Ну, дыхай же, бестия!.. Еще! Сильнее!
Тот исполнил и это.
— Хм… Кажись, трезв, животное!.. Хм?.. Так ты в самом деле не пьян?
— Вы видите.
— Вижу! Вижу, что вы, мерзавцы, только начальство по пустякам тревожите!.. Сна лишаете!.. Из-за вас мучиться тут!.. Тащи его, каналью, в общую! — промолвил он, обращаясь к полицейскому солдату. — Утром ужо разберут!
Половина жестокого груза упала с плеч Вересова. Он радостно пошел рядом с солдатом, взявшим его за шиворот.
— Голубчик!.. Коли веруешь в Бога… дай мне… Христа ради, дай мне поесть чего-нибудь… Хоть корку хлеба! — со слезами умолял он солдата на пути к общей арестантской.
Тот сжалился и принес ему туда краюху ржаного солдатского хлеба, щедро посыпанную солью.
В сибирке, отличавшейся особенным простором, было скучено до шестидесяти человек всяческого народу. Сиделые подследственные арестанты в казенных серых пиджаках являли себя в некотором роде аристократами этого места и потому занимали все лучшие места на нарах; остальная же публика, забранная или подобранная на улицах в течение одних суток, довольствовалась чем Бог пошлет и по большей части валялась врастяжку на отвратительно грязном полу, в бесчувственно-пьяном образе. Тут был народ с весьма различных ступеней общественной лестницы: и лакеишко с раскроенной щекой, и оборванный солдат, и купец в хорошей лисьей шубе, с которого сиделые арестанты преспокойно стащили в свою пользу новые сапоги, отнюдь не стесняясь присутствием стольких посторонних людей; тут же валялся чиновник, весь мокрый и перепачканный уличной грязью, с оторванной фалдой вицмундира, и личность, напоминающая своей черной хламидой странствующего инока, и серяки-мужики, и карманщики-жоржи, и некий иностранец француз, без всяких признаков панталон, и немецкие подмастерья, вместе с подмастерьями российскими, и, наконец, мосью с гигантскими усами и с красным околышем да кокардой на замасленной фуражке, из разряда тех, которые останавливают вас на улице непременно французской фразой и просят на пропитание жены-вдовы с семерыми детьми мал-мала меньше. Иные из них были окровавлены, избиты, расшиблены, а большая часть грязны и оборванны — следы отчаянных драк и уличного валяния. И все это храпело, стонало во сне, бредило, хрипло кашляло, а в одном углу раздавались пьяно-горький неумолчный плач и вздохи с бесконечным причитанием: «За что ж он мне рожу расквасил?.. Нет, ты мне скажи, за что он меня растворожил всего?.. Может ли он?.. Никак он этого не может… И я не могу… и он, значит, не может… Нет, ты мне скажи, за что…» и т. д.
Замечательно, что у русского человека в сивушно-пьяном образе все его мысли главнейшим образом и почти постоянно сосредоточиваются и путаются около одного представления о том, что он может и чего не может, а также и о том, что могут и чего не могут другие. Это почти общая характеристическая черта.
Сиделые арестанты, по преимуществу жоржи среднего и старшего разрядов, ходили от одного бесчувственного или сонного человека к другому и, задав ему ошмалаш[465], бесцеремонно вытягивали из кармана в свою пользу все, что попадется на руку: вязаный шарф, носовой платок, чулки или сапожонки, одежонку, какая случится, а иногда и кошелек либо портсигар, если таковые позабыла отобрать и припрятать до утра полицейская власть в дежурной комнате; особенно же любят жоржи шейные кресты да обручальные и иные кольца, буде случатся подходящие: золотые либо серебряные. Все это к шести-семи часам утра через какого-нибудь приятеля-солдатика потайным образом сбывается за пределы части и — ищи ветра в поле.
Вот втолкнули в сибирку совсем пьяного человека: ни ног не волочит, ни языком не шевелит. Но чуть захлопнулась дверь, чуть удалились полицейские, пьяный человек вскакивает на ноги как ни в чем не бывало и, совершенно трезвый, пробирается по комнате, все наклоняясь и ища кого-то. Вот отыскал спящего мальчонку, лег с ним рядом и разбудил.
— Что, брат, обмишулился? Потеешь[466]?! — с укоризной и сочувствием шепчет он мальчонке.
Тот кручинно и досадливо чешет за ухом.
— Яман[467] твое дело, — продолжает мнимо пьяный, — на духу у кармана, поди-кось, все, как было, вызвонил[468]?
— Вызвонил, — со вздохом подтверждает малый.
— Ну, вот то-то и есть, неумелыш ты эдакий! Записали, стало быть, в акт. Как записали, не помнишь?
— Да