Шрифт:
Закладка:
И уходить не спешу, спрашиваю упрямо при чужих и на улице:
— Фанчи нашёл ты?
— Да, — губы, прожигая взглядом и отвечая не меньше, чем через минуту, Любош раздражённо поджимает, суёт руки в карманы брюк, дёргает зябко плечом, ибо ночь пришла, стало промозгло до белёсого пара, что выдыхается. — Крайнова, пойдем домой.
— Она решила, что вернулась я, и поэтому открыла двери, а её ударили?
— Квета.
— Нет, ерунда. Я открываю всегда сама, и я ей звонила…
— Господи, ну ты ей хоть скажи! Нам ещё разговаривать с полицией!
— Дверь вскрыли и застали Фанчи врасплох, да?
— Ветка, он прав, — Йиржи вздыхает, обнимает за плечи, ведёт настойчиво к распахнутому подъезду, около которого всё так же толпятся и расходиться не спешат люди, перешептываются, косятся. — Идём в дом.
В квартиру.
Дверь которой — деревянная и резная — сиротливо распахнута. И подставка для зонтов, начала прошлого века и так любимая пани Властой за причудливую форму, опрокинута.
Перегораживает.
И через неё, подставку, приходится перешагивать.
Чувствовать запах лекарств.
Беды.
И от Йиржи и Любоша я отмахиваюсь. Пусть последний и пытается что-то сказать, даже говорит, но я не слушаю, молчу, когда он следует за мной, продолжает говорить.
Или объяснять.
Неважно.
Не сейчас, когда мой дом перестал быть моим домом и последней неприступной крепостью мира, в которой можно не бояться даже самых страшных чудовищ, в которой на столе всегда оставляют стакан молока, а плетённую корзину с завиванцами накрывают льняным полотенцем, в которой ждут всегда, даже если ты обещаешься быть только через пару дней или месяц.
И сегодня Фанчи несмотря на мой звонок и предупреждения меня ждала.
Вот только пришла не я.
— Проверь драгоценности пани Власты, деньги. Или ты их здесь не хранишь? — Любош советует, спрашивает деловито, и рассыпанный бисер, которым Фанчи вышивала картины, под его ботинками шуршит. — Всё перевёрнуто.
— Как Мамай прошёл, — я произношу вслух.
Усмехаюсь криво.
— Кто?
— Мамай, — я повторяю, поднимаю фоторамку, стекло которой покрылось вязью трещин, рассматриваю пани Власту с дедечкой, и хорошо, что они не видят свой дом таким. — Так дедечка говорил. Я раскидывала в детской все игрушки, а он так говорил.
Называл меня Мамаем.
Рассказывал про Куликовскую битву и бой двух богатырей.
Про Россию, что была его Родиной.
— Иногда я тебя не понимаю, — Любош заявляет печально.
Наблюдает.
Хмыкает удивлённо, когда бриллиантовые серьги пани Власты в шкатулке находятся, переливаются в свете люстры всеми цветами радуги, искрятся.
— Однако, не успели, — Любош, заглядывая через плечо, произносит удовлетворенно. — Невезучие грабители.
— Да, — я соглашаюсь.
Возвращаюсь в гостиную, где хмурый и сутулый человек, представившийся Теодором Буриани, лейтенантом, терпеливо ждёт, стучит худыми нервными пальцами по кожаной папке, разглядывает меня без толики смущения.
Задаёт вопросы.
Коих много, слишком много.
И наша беседа смахивает на допрос, поскольку я его раздражаю, как и нависший коршуном Любош, что объявляет о дружбе с министром внутренних дел. И ещё как Йиржи, что застывает в дверном проеме со скучающим видом.
Зевает показательно.
И второй час монотонного общения из ста тысячи однотипных вопросов перетекает в третий, катится к четвертому, когда мне наконец подают исписанные бисерным почерком листы бумаги для подписи.
Следят за ручкой, которой я вывожу размашистый автограф, и последний вопрос озвучивают доверительным тоном:
— Пани Кветослава, может есть что-то ещё, о чём мне следует знать в интересах дела?
— Нет.
Я вру.
Всем и сразу.
И вру на этот раз убедительно.
Глава 13
Апрель, 1
Кутна-Гора, Чехия
Дим
— Я тебя ненавижу, — Север отчеканивает.
Приговаривает.
Прожигает взглядом, и её глаза невозможного цвета северного сияния полыхают зеленью. И, наверное, у ведьм, сжигаемых на кострах, были точно такие же глаза. И можно тогда понять инквизиторов.
Я бы тоже сжёг.
К чёрту и от греха.
— Вы рехнулись оба! — Йиржи, возникая из ниоткуда, рявкает.
Ударяет, заставляя меня согнуться пополам, под дых.
Отталкивает.
А Север смотрит, опускает руку, отступает, чтобы развернуться и сбежать. Чтобы оставить, как всегда, за собой последнее слово, чтобы исчезнуть, дыша духами и туманами, столь же внезапно, как и появилась, чтобы ускользнуть, когда кажется, что ты её поймал.
В этом вся Кветослава Крайнова.
Это в её духе.
И злость на неё от понимания этого закипает ещё больше, перекатывается даже через точку кипения, если у злости на Север подобная точка существует.
— С-стре…коза, — я выдыхаю рвано.
Распрямляюсь, чтобы кинуться следом.
Договорить.
Она не может сбежать вот так.
Или может, поскольку дорогу мне заступает пани Гавелкова, удерживает узловатыми и цепкими пальцами за рукав, когда я слышу хлопок двери и дергаюсь. Пани Гавелкова же восклицает звонко и тонко:
— Димо!
Димо, а не Дима.
Или Дим, как называет Север.
Собственное имя, искорёженное звательным падежом, режет по ушам как никогда, заставляет скрипнуть зубами. И послать, а то и отпихнуть драгоценную соседку с пути, хочется неимоверно, но…
— Остановись, — она требует, смотрит пристально и… понимающе, и это её вселенское понимание тормозит, заставляет разжать кулаки, вслушаться в певучий голос, что увещает и заговаривает, как заговаривают в сказках бабки-шептухи. — Пусть Йиржи с ней поговорит. Вам обоим надо успокоиться. Подумать. Врозь. Не твори ещё больших глупостей, Димо.
— Не творю, — я цежу.
Вслушиваюсь в тишину, что вспарывается неразборчивыми возгласами Йиржи, разбавляется шелестом колёс.
Север уезжает.
Плохая мысль, и очередная вспышка злости от этой мысли ослепляет. И глаза приходится закрыть, досчитать до десяти, собрать по осколкам собственную выдержку, которую у Север раз за разом получается разносить вдребезги.
— Вы совсем неразумная молодежь, — пани Гавелкова вздыхает.
Взирает, пожалуй, сочувственно.
И что ей сказать — я не знаю, поэтому её руку убираю молча, огибаю и на террасу взбегаю, дабы в доме скрыться, остаться в одиночестве и папиросы найти.
Достать бутылку рома.
Или две.
Даже три, чтобы до беспамятства.
До беспросветной черноты вместо вязких снов, которые, однако, все равно приходят, проскальзывают в полуявь, полусон сизым дымом, что змеится, клубится, сплетается в клочья серой ваты.
Син-те-по-на.
Синтепоном — когда-то давно и, кажется, не взаправду — мы с Данькой набивали самую неправильную на свете лошадь зелёного цвета. Лошадь для Данькиных трудов шила мама, ибо у Даньки руки росли не из того места.
И она обиженно дулась, когда я издевался, что на криворучках, вроде неё,