Шрифт:
Закладка:
И все же, Мириам (имя у тебя теплое, густое, твердое и мягкое одновременно), побудь со мной еще чуть-чуть, пока не уймутся эти непрошеные судороги. Пока что можешь набросать для меня в своем дневнике еще несколько обреченных фраз. Но позволь мне присутствовать, когда ты разговариваешь сама с собой бессонными ночами, с Анной (она твоя подруга?), с кошкой и собаками. Быть может, еще не все для нас потеряно – ведь в том письме ты, как мне кажется, с совершенно искренней тревогой спрашиваешь, что меня так пугает и как может человек, осмелившийся возжелать от жизни так много, в то же время настолько ее бояться.
И правда, объясни мне сама. Рассказать тебе, сколько раз я перечитал твои письма? Хочешь посмеяться? В каждый час дня и ночи, и шепотом, и вслух, в горячей ванне, на кухне над горящей конфоркой, посреди рабочего совещания, на котором сидел, важно наморщив лоб, в окружении десяти человек. Мои нелепые попытки оставаться с тобой в любом агрегатном состоянии. И даже в туалете на центральном автовокзале Иерусалима – я специально поехал после обеда за непристойными рисунками и скабрезными надписями: хотел, чтобы они осыпались от стыда, лишь заслышав звуки откровенных слов, которыми ты пишешь даже в моменты разочарования, без заигрываний и лицемерия, даже не пытаясь защищаться, вот так запросто доверяешься, совсем меня не зная.
Рассказать еще что-нибудь о себе? Что еще ты хочешь знать?
Что-то в твоем письме, в твоей манере напомнило мне, как однажды я хотел научить своего сына особому языку. Нарочно обособить от говорящего мира, с рождения лгать ему, чтобы он верил только тому языку, которым я наделю его. И чтобы это был милосердный язык. То есть я хотел идти с ним рука об руку и присваивать всему, что он видит, названия, которые уберегут его от душевных мук. Например, чтобы он вообще не мог понять, что на свете есть война, что люди убивают и что вот это красное – кровь. Знаю, идея немного заезженная, но мне нравилось представлять, как он пройдет по жизни с простодушной и уверенной улыбкой, первый просветленный ребенок.
Само собой разумеется, я был очень счастлив, когда он начал говорить. Ты, конечно же, помнишь магию того мига, когда ребенок начинает давать имена тому, что его окружает. И все же каждый раз, когда он узнавал новое слово – слово, которое немножко принадлежало «им», всем, даже самое первое его слово, такое прекрасное слово «свет», – на сердце у меня немного отдавало горечью, самую малость. Я думал: одному богу известно, сколько он теряет в этот миг, какую бесконечность сияний с самым разным вкусом и запахом он мог видеть и ощущать, прежде чем втиснул их в клетушку под названием «свет», с этой буквой «т» на конце вместо выключателя. Ты понимаешь, верно?
Да, конечно, ты много знаешь о том, как сердце горчит самую малость? Можно сказать, что ты своего рода скромный профессионал этого дела. Я почувствовал это с первого взгляда. Да и сам я, как выяснилось, уже успел порядочно отяготить и огорчить твое сердце.
Но серьезно – до такой степени? Будто ты лишилась желанной драгоценности за секунду до того, как она оказалась в твоих руках?
Тогда расскажи мне хотя бы, что это за драгоценность (так я узнаю, что же такое почти было во мне).
Яир
16.4
Ты, конечно же, права, я без сомнения заслужил нагоняй (однако я ни секунды не думал, что ты состоишь только из слов). Кто бы мог подумать, что в тебе есть столько иронии – тонкой, горькой и острой; твои плечи и спина намекали мне на это, было в них что-то скованное и даже ожесточенное, будто они готовились к очередному удару – или я неправ?
Или сейчас дело во мне? Это из-за меня ты так корчишься? Я по себе знаю, каково это, и очень не хочу, чтобы с тобой…
Послушай, сегодня напротив моей работы (промышленный район, самый разгар утра, резкий солнечный свет) на остановке сидел слепой. Голова опущена, палка зажата между колен. Подъехал автобус, из него вышел еще один слепой, и когда он проходил мимо остановки, оба они вдруг выпрямились, их лица встретились. Я встал как вкопанный. Они обнаружили друг друга на ощупь и на мгновение обнялись и застыли. Это продолжалось всего секунду, не больше, в полной тишине, и вот они уже отпрянули друг от друга и разошлись, а у меня по всему телу разбежались мурашки твоего имени, и я подумал: вот как надо!
Подойди же ближе, я хочу вручить тебе нечто настоящее, сокровенное, – не убегай, не съеживайся, – нечто очень интимное, совершенно противоположное той «анонимности», которой ты швырнула в меня, заседая у себя на веранде будто на военно-полевом трибунале (фиолетовый лепесток угодил в ловушку между конвертом и листком бумаги и размазался как раз на твоей «интимности-анонимности» – отчего оба слова немного растеклись). Собери волю в кулак, Мириам, мы же решили: все или ничего.
Одним субботним утром я и моя будущая жена – мы тогда только начали встречаться – отправились прогуляться на гору Кармель и зашли в небольшой лесок. Было очень рано, едва рассвело, мы разговаривали и смеялись. Я, как правило, гнушаюсь того, что называется «красотой мироздания», но тут вдруг захлебнулся окружавшим меня великолепием. В один миг я сбросил с себя всю одежду и принялся голышом бегать между деревьями, крича и танцуя. И Майя (пусть для нас она будет Майей. Ты тоже можешь выбрать для своих близких любые имена, которые пожелаешь) замерла, ошеломленная. Может, ее просто ужаснула моя нагота, которая впервые явилась ей при свете дня – она и в темноте не слишком обольстительна. До меня еле слышно донесся ее голос. Она умоляла, чтобы я прекратил, но я уже опьянел и набрасывался на нее со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, насколько я могу себе вообразить, довольно нелепо. Я пригласил ее присоединиться и на краткий миг почувствовал, что она как раз того и хочет: понимаешь, до этого я никогда не соглашался с ней танцевать, ни на вечеринках, ни вообще на людях – а тут вдруг затанцевал, нагой и одержимый. Представь себе: танцую, голый, спятивший от счастья. Наверное, нельзя не быть красивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась. Я чувствовал, что нечто внутри ее рвется ко мне, что она почти отрывается от земли, но в последний момент – все-таки нет. Почему полицейский в твоем сне требовал, чтобы ты пожаловалась на меня из-за писем с угрозами?
(И я тут же воспрянул духом, когда ты сказала этому идиоту, влезшему не в свое дело, что, на твой взгляд, я в этих письмах угрожаю самому себе и что, возможно, именно поэтому ты решила остаться.)
А в лесу танцевал я. Если бы только мог танцевать так сейчас, в свои годы. Я танцевал, потому что в тот раз меня каким-то чудом не захлестнула ледяная волна сомнений – то есть само собой, захлестнула, этот механизм у меня работает как часы: как только сердце начинает радостно трепетать от чего-то, яд мгновенно просачивается в кровь. Но в тот раз под действием яда я лишь еще яростней затанцевал, не знаю даже почему – может, почувствовал, что наконец совершаю ошибку, которую мне нужно совершить. Несмотря на то, что Майя уже отвернулась, пошла прочь и села в машину, я никак не мог остановиться и продолжал бегать между деревьями и танцевать. И слезы потекли из глаз у меня, голого, от терпкого запаха сосен. Меня окружили звуки, птичий щебет, отдаленный лай и стрекот насекомых. Я вдыхал запах земли и расщелин в камнях и золу летних костров, чувствуя себя так, будто огромная катаракта, покрывавшая меня целиком, наконец-то отслаивается от моего тела. Лишь после того, как я обессиленно рухнул на землю, мне удалось собрать одежду и вернуться в машину. Она была бледна и, не глядя в мою сторону, попросила, чтобы я оделся, ведь могут появиться люди, и вообще нам следует как можно скорее вернуться домой, потому что родители ждут нас к завтраку. И вдруг голос ее охрип, и она разразилась слезами, и я тоже начал всхлипывать; я понял, что на этом закончилась юность нашей любови, и подумал, что не вынесу разлуки с ней, ибо никогда никого не любил, как ее – счастливо, просто и здорово, – и вот, как всегда, с самого начала все испортил, выдав себя.