Шрифт:
Закладка:
А Калифорния с первого взгляда оказалась жалкою, прекрасной дуростью Золотого Запада и бурленьем упрощенческих желтых холмов с металлическими насосами под ветряками, невозможными автотрассами к краям земли, прибрежными городами, лесами и хорошенькими девушками, у кого хвостики по ветру. В кинотеатре Сакраменто шел «Мондо Фройдо»{6}.
В Окленде он видел, как два ребенка трущоб сражаются мечами на куче шлака. В Пало-Альто одутловатый фат в джодпурах на грани разрыва кричал из ворот роскошной конюшни: «У меня лошадь обмаралась!» А одним промозглым вечером на Юнион-Сквер он слушал, как дикошарая юная женщина разглагольствует о том, что видела, как нежных бабуль насилуют зомби-«киванисы»{7}, видела, как негодяи-«ротарианцы»{8} мутузят пасхальных заек в угольном погребе, видела, как Ирвинг Бёрлин{9} покупает в Куинзе «ориндж-джулиус»{10}.
Весной того года в Сан-Франциско было темно от свами. Надолго он не задержался. До осени жил к северу от Сан-Франциско в съемном домике, в городке Болинас. Память об этом нынче обособила те месяцы до единственного утра, когда он поднялся на заре и подошел к окну. Глядя через луг — южную оконечность низкой заросшей столовой горы, на которой он жил, — Болэн видел серебристый китовий очерк тумана, что накатывал с моря, утишенный, покрывая собою Болинас, лагуну и дальние предгорья. Эвкалипт вокруг дома благоухал под ранним влажным солнцем и полнился птицами. Раскочегарив мотоцикл, он покатил по Видовой дороге к океанскому ободу столовой горы, прямиком к стене тумана на утесе. Чуть ли не по самому краю свернул на Террасную дорогу и довольно быстро стал опускаться сквозь эвкалипты и кедры, вообще-то на предельной скорости, через повторы поворотов, запахи, минуя его нос, попадали прямо в легкие, зелень над головой просеивала и разбрасывала тени, нырки дороги чашками своими собирали солнечный свет, виражи развертывали ему тень, вся дорога уплощалась, скользя вдоль основанья Малой Столовой, вниз по ребристому бетонному скату на пляж, где он оказался в тумане, который солнце растапливало на ленты, а сам пляж темен, исчеркан, с мягкими бороздами, точно его контурно вспахали; и повсюду через песок высовывала рыло скальная подкладка, и Болэну приходилось тщательно рулить, не сбрасывая скорости, переднее колесо слегка вело, покуда он не доехал до рифа Дагзбёри, где некогда поймал большого стыдливого осьминога оттенка бессчетных подвядших тюльпанов, а также таскал джутовыми мешками мартышколиких морских вьюнов, скорпен и сердцевидок — фураж. Теперь он взялся собирать мидии, нетерпеливо сдергивал их с камней, не столько философски стараясь жить дарами природы, сколько просто желая дважды в неделю есть мидии, отваренные в горном белом третьего отжима, шестьдесят центов за кварту, и фенхеле. Закончив работу, он уселся на самом крупном валуне в конце рифа, чье основанье окружило дрейфующей бурой водорослью, морской травой и щепками от разбитой крышки люка. Туман отступил до почти кругового периметра, в котором сияло фиолетовое солнце. Море стояло шеренгой дальней ртути. По краю моря в едва ль не гнилостном соленом воздухе наперегонки бегали песчанки. И Болэн, думая о доме и зная, что домой он вернется, с некоторой отчетливостью увидел, что как гражданин он ни в малейшей мере не добропорядочен. Понимать это было в некотором смысле приятно. Как только он стал считать себя общественным мертвым грузом, на него снизошло нечто вроде энергического успокоенья, и он уже не чувствовал, что просто ищет себе неприятностей.
Само возвращение домой так и плескалось в смутно вспоминаемых подробностях; пароходный причал на Сахарном острове, казалось, зашторен дождем. Это он помнил. В Мичигане стояла мокрядь, заурядь; он забыл, какое время года. Таких бывало несколько. И вот еще: списанный сухогруз «Майда», который буксиры тянули к известковой облатке солнца, к свинцово-белой шири реки Детройт, черные с отливом подъемные краны, шлак — вся мертвенная панорама клоачной американской природы, что льстиво дебуширует в озеро Эри, где — когда Болэн охотился на уток — гребок весла о дно вздымал синий вихрящийся нимб нефтяной слякоти и отравленных свертывающихся стоков, куда радушная длань национальной промышленности отправляет детишек купаться. То была вода, что течет по венам. Гордая вода, не желавшая смешиваться. Вода, чьи теченья выгоняли присадки на поверхность глянцевыми лужами и веселыми ядовитыми радугами. Вода, хожденье по которой едва ль можно счесть чудом.
Хандря на заброшенном угольном причале, Болэн репетировал свой воображаемый дом. Ударной силой пытался втащить обратно воды, кишащие окунями, какие помнил на самом деле. Грезил живописные виденья долгих утоптанных лужаек, плавно спадавших к реке и озеру в светящейся дымке за ними. Припоминал, как мимо проплывают сухогрузы и пароходы с колесами по бортам, хрустально-оконные дворцы «Линии Д-и-К»{11}, что столь недавно ушли величественным парадом вверх по Канадскому каналу, и звук их оркестров по воде долетел до Гросс-Иля.
Вот только на сей раз перед ним по гнилостному теченью буксировалась «Майда», картинно испещренная стрелами ржавчины, бившими вниз из унылых шпигатов. На палубе горсть мужчин довольно предметно проклинала день. Жизнь в брюхе США поменялась. Не заметил бы этого только обалдуй.
Стало быть, не замечать — это вариант. Следовательно, он влюбился в девушку по имени Энн — та интересовалась искусствами, была вполне красива и необузданна; и, как никто другой, залипла на Болэне, причем до той степени, что его не принижала, видела Болэна как на ладони. Поначалу встреча их была той полухимической, тропистической, что кажутся такими романтичными в печати или на пленке. У Энн был красивый, легкий голос с песочком, от которого скручивает промежность; и, откликаясь на него, Болэн выдал ей всю обойму, одну дебильную улыбку за другой, сплошь чистые, сверкающие, квадратные белые зубы, какие способна производить лишь область, где также производится большое количество зерна, круп и кукурузы, — и совершенно ее ошарашил, чтоб повернулась к этому, к этому кому? этому улыбщику, у кого лицо гофрировано кретинизмом желанья и эклектичными воздействиями трансконтинентальной мотоциклетной обветренности, ухмылка рьяности — глыбиста, блистательна, возможно юродива. И уставилась на него!
Он отправился к ней домой. Он прохрипел «будь моей» из-за откаченных стекол своего «хадсона-шершня»{12}, каковой перед лицом ее несколько представительного заведения выглядел нестерпимо убогим. Он чувствовал, как между его машиной и домом образуется странное напряжение. Мятно-зеленый «шершень» больше не был его радостью. Дурацкому шатанью его краскобаночных поршней недоставало былого очарованья. Машина теперь духовно была ему не ровня. Руль в