Шрифт:
Закладка:
«20 апреля. В № 2 «Молодой гвардии» стихи Владимира Луговского о последнем процессе. Там есть такие строки: «Душно стало? Дрогнули колени? Ничего не видно впереди? К стенке подлецов, к последней стенке! Пусть слова замрут у них в груди!..» Что бы после этого ни писал Луговской, ничто не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии.
8 августа. Нет, это не «чума». Чума — это вообще бедствие, одевающее город в траур. Это налетевшая беда, которая косит не разбирая. Это, как бомбежка Герники, несчастье, катастрофа. Но это несчастье не притворяется счастьем, во время него не играют беспрерывно марши и песни Дунаевского и не твердят, что жить стало веселее. Наша «чума» — это наглое вранье одних, лицемерие других, нежелание заглядывать в пропасть третьих; это страх, смешанный с надеждой «авось пронесет», это тревога, маскирующаяся в беспечность, это бессоница до рассвета. Но это еще — тут угадывается точный и подлый расчет — гибель одних уравновешивается орденами других; это стоны избиваемых сапогами тюремщиков в камерах с железными козырьками на окнах и беспримерное возвеличение иных: звания, награды, новые квартиры, фото в половину газетной полосы. Самое страшное этой «чумы» — то, что она происходит на фоне чудесного московского лета — ездят на дачи, покупают арбузы, любуются цветами, гоняются за книжными новинками, модными пластинками, откладывают на книжку деньги на мебель в новую квартиру и только мимоходом, вполголоса говорят о тех, кто исчез в прошлую или позапрошлую ночь. Большей частью это кажется бессмысленным. Шбнут хорошие люди, иногда не хорошие, но тоже не шпионы и не диверсанты. Кто — то делает себе на этом карьеру. Юдин и Ставский такие же карьеристы, как и погубленные ими Авербах и Киршон…»[4]
Мне приходилось читать дневники некоторых писателей за 1937–1938 годы. Но, пожалуй, записи двадцатипятилетнего молодого человека выглядят и откровеннее, и глубже, и достовернее того, с чем я познакомился у более зрелых и умудренных житейским и историческим опытом писателей. Александр Гладков как бы подсознательно аккумулировал знания, чувства, опыт предыдущих поколений, и потому запечетленные им картины и ощущения производят столь сильное впечатление.
Ц. И.Кин дневники Гладкова потрясли. «Этот дневник — документ большой обличительной силы. И там, где Вы даете волю эмоциям, и там, где как будто просто фиксируете факты, — писала она автору. — Очень страшно. И поразительно, что все человек выносит, что Вы испытывали радость от книг, от погоды. Ваши записи не только и не столько о процессах, а обо всех литературных делах читаешь с жгучим интересом и болью»[5].
Когда — нибудь все дневники Александра Гладкова будут опубликованы и мы увидим, насколько интересным, проницательным, влюбленным в жизнь и способным ее постигать и выражать был этот писатель, которого при жизни считали просто относительно удачливым драматургом.
Многознание не научает мудрости. Но оно небесполезно для мудрого человека. А. К.Гладков был человеком мудрым, а эрудиция его была хорошо известна в литературных и театральных кругах. Страсть к книге была естественной и органичной чертой его характера. Быть может, отсюда преобладание литературных и театральных сюжетов в драматургическом творчестве Гладкова. Вот ведь и героиня самой прославленной его пьесы была писательницей (хотя и щеголяла в гусарском мундире). Героями Гладкова стали Байрон, актриса Асенкова, вахтанговцы, молодой Горький… Он отталкивался от литературных фактов, что впечатляли столкновением противоречивых характеров, противоборством страстей и амбиций в экстремальных (модное ныне словечко) обстоятельствах. Чтение служило мощным генератором для выработки собственных сюжетных решений и для создания ярких характеров. В воспоминаниях о том, как создавалась пьеса «Давным — давно», Гладков сам весьма подробно об этом поведал.
Но книги для Гладкова были не просто источником информации, идей и эстетического наслаждения — они были его любовью, жизнью. Он их собирал, искал, покупал, доставал, выменивал… Причем в отличие от большинства коллекционеров он эти книги читал. Даже вел дневник, где записывал свои впечатления о прочитанном. Оценки его привлекают точностью, отменным вкусом, проницательностью, независимостью. В воспоминаниях о Паустовском Гладков иронизирует над этой собственной страстью, приводит несколько эпизодов, где Паустовский подшучивает над ним. Думается, Паустовский недалек от истины, когда называет Александра Константиновича фанатиком книги. «Весной 1955 года, — вспоминает Гладков, — подарив мне «Повесть о жизни», он (Паустовский. — Ст. Н.) сделал на ней надпись: «Знаменитому российскому книголюбу». На другой своей книге он написал: «Дорогому Александру Константиновичу — великому книголюбу, магистру по делам подлинной литературы…» Так постепенно, но неуклонно «сумасшедший книжник» превращался в «знаменитого», а затем и в «великого» книголюба и даже «магистра»».
Но любовь к книге сыграла с ним злую шутку (что мы любим — от того и страдаем). Кому — то из бдительных граждан показалось: раз человек несет и несет книги домой — явно среди них есть и антисоветчина! В 1948 году к писателю нагрянули с обыском. И обнаружили «крамольную литературу» (да хотя бы некоторые из книг популярных писателей двадцатых — тридцатых годов, объявленных врагами народа)… Так Гладкову пришлось приобщиться к судьбе жертв неправедных судилищ.
Лишь в 1954 году он вернулся из лагерей.
Воспоминания Гладкова об Илье Эренбурге, Юрии Олеше, Константине Паустовском, увидевшие свет за год до смерти писателя, открыли читателям иную его ипостась — талантливого и чуткого портретиста. В небольших воспоминаниях — портретах Гладков сумел дать не только достоверные и угадываемые изображения своих героев, но и открыть в них нечто, не замеченное другими мемуаристами и исследователями, их пристрастия, их, может быть, слабости и, напротив, черты мужества и силы.
Из всех воспоминаний следует выделить два — «Пять лет с Мейерхольдом» и «Встречи с Пастернаком». Они отличаются не только объемом и почти всеохватывающей полнотой, но и тем, что это цельные художественные произведения. Трудно сказать, какое из них более совершенно. Я бы отдал первенство «Встречам с Пастернаком». Впервые опубликованные на Западе в 1973 году, на родине они вышли лишь в 1990‑м, то есть спустя почти пятнадцать лет после смерти их автора. Но книга не устарела, не потеряла своей свежести, современности. Я бы назвал «Встречи…» своего рода романом — романом об эпохе, о литературе, о любви, о человеческих взаимоотношениях, о жизни, о смерти. В них затронуты те вечные вопросы, которые волновали русскую литературу на протяжении всего ее существования. И читаются