Шрифт:
Закладка:
Собрание сочинений под редакцией Каллаша с его проблематизированным взглядом на Крылова выдержало два переиздания – в 1914–1915 и в 1918 годах, однако переломить инерцию плетневского нарратива не удалось. Он благополучно пережил даже революционные потрясения: просто в советские времена в биографии и творчестве баснописца стали усиленно педалироваться демократическое происхождение, социальная сатира и антикрепостнические убеждения.
Секрет нерушимости такого дискурса, как ни странно, заключается в его неоднородности. Работая в 1845–1846 годах над вступительной статьей к собранию сочинений, Плетнев, чуткий к современным веяниям, внес в благостную «уваровскую» картину бытия великого русского баснописца неожиданно резкое осуждение его бездеятельности, доходящей до морального квиетизма:
В своем праздном благоразумии, в своей безжизненной мудрости он похоронил, может быть, нескольких Крыловых, для которых в России много еще праздных мест. Странное явление: с одной стороны, гений, по следам которого уже идти почти некуда, с другой – недвижный ум, шагу не переступающий за свой порог[15].
Впечатление, произведенное этим обличением на литературную молодежь конца 1840‑х годов, было столь велико, что, как мы полагаем, стало триггером для замысла романа «Обломов»[16]. Между тем, занимаясь в 1856 году, уже в совершенно новой общественной атмосфере, подготовкой второго издания своего трехтомника, Плетнев, сохранив все прежнее, столь же неожиданно добавил к очерку новый фрагмент – теперь героизирующий баснописца как «мирного воина общего добра и просвещения»[17].
Напластования смыслов, казалось бы, прямо противоречащих друг другу, придали канонической биографии Крылова незапланированную поливалентность. Выстроенный Плетневым нарратив оказался в целом приемлемым для всех и в любых ситуациях, независимо от того, какой на дворе порядок – монархический или советский. Он допускал любые трактовки – от умиления до возмущения. Локомотивом, увлекающим эту дребезжащую старинную конструкцию в будущее, оказалась идея крыловской народности – впервые сформулированная Булгариным, подхваченная Уваровым, возведенная на пьедестал Плетневым, дополнительно освященная авторитетом Гоголя и Белинского.
Необходимо отметить, однако, что предпринятая Каллашем попытка проблематизации принесла свои плоды. Его соображения явно отзываются в том, что и как писал в середине 1920‑х годов Л. С. Выготский. Хотя этого ученого, в свете создававшейся им эстетической теории, больше интересовала басня, ее природа, психологические и педагогические проекции, он тем не менее поставил ряд важных вопросов относительно парадокса, который представляет собой каноническая репутация Крылова:
Не кажется ли удивительным тот факт, что Крылов, как это засвидетельствовано не однажды, питал искреннее отвращение к самой природе басни, что его жизнь представляла собой все то, что можно выдумать противоположного житейской мудрости и добродетели среднего человека. Это был исключительный во всех отношениях человек – и в своих страстях, и в своей лени, и в своем скепсисе, и не странно ли, что он сделался всеобщим дедушкой, по выражению Айхенвальда, безраздельно завладел детской комнатой и так удивительно пришелся всем по вкусу и по плечу, как воплощенная практическая мудрость[18].
Сами же басни он интерпретировал как преодоление того отвращения, которое Крылов испытывал к басне прозаической, во вкусе Лессинга, с «тесным горизонтом», и реализацию его врожденной страсти к драматургии. Этот внутренний трагизм, «второй план, который присутствует в каждой его басне, углубляет, заостряет и придает истинное поэтическое действие его рассказу», Выготский изящно и проницательно назвал «тонким ядом»[19], имея в виду скептическую двусмысленность любого текста и высказывания Крылова, ощутимую, но крайне плохо поддающуюся описанию.
«Психология искусства» была издана только в 1965 году, через тридцать лет после смерти автора, и осталась неизвестной его современникам, В противном случае к ней мог бы апеллировать другой ученый, который в середине 1930‑х годов предпринял энергичную попытку шагнуть за пределы обветшавшего нарратива[20]. Речь идет о Г. А. Гуковском, тогда возглавлявшем в Пушкинском Доме группу по изучению литературы XVIII века. В 1935 году в серии «Библиотека поэта», пытавшейся сочетать высокие научные стандарты с доступностью широкой аудитории, вышел двухтомник Крылова, к которому 33-летний ученый написал поистине новаторскую статью[21]. Он первым указал на то, что «официализированный» Крылов играл роль своего рода идеологической «скрепы» николаевского царствования:
…именно Крылов был использован для демонстрации правительственных тенденций, демократических навыворот. Он был истолкован как выразитель народного духа, простой, мол, русский человек, конечно, мол, с лукавцей, с юмором, – но в сущности и добродушный, и сметливый, и меткий на острое слово, и, главное, накрепко верноподданный. <…>
Николай I все более втягивал его славу в орбиту своего влияния. Стилизация российского мужичка-полубуржуа «дедушки Крылова» стала казенным штампом. Ряд анекдотов, рисующих Крылова как кондового националиста в духе уваровской формулы устоев российского государства, приобрел характер официальной биографии Крылова. Нечего и говорить, что эта легендарная биография совершенно не соответствовала действительной жизни Крылова.
Николай I объявил Крылова покорнейшим и благонамереннейшим писателем так же, как он объявил Чаадаева сумасшедшим[22].
Теперь Крылов оказывается фигурой, в высшей степени актуальной для нового советского дискурса. Ожидаемую альтернативу набору старинных идеологем Гуковский находит в эпизодах скрытой и явной (классовой) борьбы самого поэта и вокруг него. Крылов 1937 года разительно отличается от Крылова 1847-го. В юности он, нищий разночинец, обреченный на унизительное продвижение по социальной лестнице, противопоставляет себя литераторам-дворянам, хотя и многому у них учится. В зрелые годы рисует в баснях убийственные картины русской жизни, «страшные обвинительные акты» – «действительно простонародным, хотя не избегающим и „высоких“ элементов» языком, который звучал «грубоватым и отчетливо плебейским диссонансом». И всегда безошибочно чувствует социальную и мировоззренческую пропасть между собой и даже расположенным к нему «пушкинским кругом», не говоря уже о врагах и недоброжелателях, к числу которых ученый относил и Карамзина, и Шишкова, и Вяземского[23].
На естественно возникающий вопрос о том, в какие формы саморепрезентации все это выливалось, Гуковский отвечает тезисом о закрытости Крылова, сознательной уклончивости его поведения и любых высказываний во второй – и главный, ибо связанный с баснями – период жизни. Любопытно, что эти идеи восходят к мемориальному очерку антагониста Плетнева – Булгарина[24]. Подхвачены