Шрифт:
Закладка:
Помните его стихи про то, что каждый город имеет свой запах? «Вечных запахов Парижа / Только два, они всё те же: / Запах жареных каштанов / И фиалок запах свежий». И далее: «Но один говорит есть в мире запах, / И одна есть в мире нега. / Это русский зимний полдень, / Это русский запах снега. / Лишь его не может вспомнить / Память, помнящая много, / И уже толпятся тени / У последнего порога»… Такие ностальгические стихи.
Светлана Михайловна смотрит на меня прямым взглядом и улыбается совершенно шолоховской улыбкой.
Дочка гения.
Мы тепло распрощались.
Я вышел на улицу и сел в машину.
И повторил вслух: «Отец был очень одиноким человеком».
Написав целую книгу, я этого не знал.
* * *
Лучшие мировые писатели оставляют одного, двух, редко когда больше типических героев, которые поселяются посреди народа, а затем и человечества, становясь нарицательными.
У Сервантеса – есть Дон Кихот и Санчо Панса. У Дюма – его мушкетёры. У Верна – Паганель. У Дойла – Шерлок и доктор Ватсон. У Киплинга – Маугли. У Марка Твена – Том Сойер и Гек Финн.
У Гоголя – Тарас Бульба и его сыновья, Чичиков и те, кого он посещал.
У Льва Толстого – Болконский и Наташа Ростова. У Достоевского – князь Мышкин, Раскольников, братья Карамазовы.
У Гашека – Швейк. У Набокова – Лолита.
Великий Гэтсби у Фицджеральда.
Тиффани у Трумена Капоте.
У Хемингуэя – его старик посреди моря. У Экзюпери – привидевшийся лётчику ребёнок: маленький принц.
У некоторых мастеров высочайшего уровня и вовсе таковых героев нет: ни у Бунина Ивана, ни у Зайцева Бориса, ни у Газданова Гайто. Хотя их дар это не преуменьшает нисколько.
Нарицательных героев определить легко – им ставят памятники. И эти памятники, – верней, персонажи, которым они поставлены, – могут существовать даже независимо от автора.
А у Шолохова нарицательных героев целая тележка, и он правит ею не спеша.
Есть памятник его нахалёнку.
Есть памятник Григорию и Аксинье, да не один.
Есть памятник Щукарю.
Есть памятник Андрею Соколову.
Есть памятник киногероям «Они сражались за Родину» – Ивану Звягинцеву, Николаю Стрельцову, Лопахину, Копытовскому, рядовому Некрасову.
Есть памятник безымянному казаку «Тихого Дона».
Шолохов дал русскому народу нерушимые имена, которыми он будет называться навсегда: как имя княжны Ярославны, как имя Авакумовой жены Настасьи Марковны, как имя Дубровского, как имя Печорина.
Но вот что удивительно.
Все эти шолоховские персонажи – они ведь грешники, за исключением разве что нахалёнка. Живут то вне, то поперёк закона.
У Шолохова во всех его рассказах, повестях, романах непрестанно, несчётно, в катастрофических количествах, убивают. Расстреливают, вешают, рубят на куски, душат, давят. Зверствуют, насилуют, изгаляются. Ни одна проза не выдержала бы такого потока явленной человеческой мерзости.
Григорий Мелехов метался-метался, да так и обратился в бандита. Он убил множество людей, сам и не помнил сколько. Белых, красных, казаков, хохлов, поляков…
Десятки матерей оттого, что Мелехов родился на белый свет и вырос, взяв в руки оружие – не дождались своих сыновей, и чёрное горе разрубило их сердца навсегда. Десятки жён стали вдовами. Десятки детей – сиротами.
А мы всё смотрим на этого казацкого Гамлета и болеем о нём.
Но если бы только о нём!
Когда после первой вспышки страсти Мелехов говорит Аксинье: «Надумал я, давай с тобой прикончим…» – она ждёт, что он завершит так: «…прикончим Степана». Но вместо этого он предлагает: «…прикончим эту историю». Она ж была готова убить мужа, с которым венчалась! Пошла бы на это! Она никакой пощады не ведает! Она ж просто чудовищна!
Но и это потрясающей силы образ. И мы любим её.
Это Шолохов нас, вопреки всему, подвёл к этой любви, наделил ею.
Любим матершинника и бабника Лопахина.
Брехуна и труса Щукаря.
Припадочного упрямца Нагульнова.
Бестолкового атаманца Христоню.
Дарью-гулёну, взявшую на себя два греха – убийства пленного и самоубийства.
Наталью любим, тоже свершившую попытку самоубийства, а в итоге всё-таки убившую и себя, и своё нерождённое дитя.
Мы приняли их всех. Нам всех их жалко.
И молодого комиссара из «Родинки». И его отца, совершившего два жутких греха подряд: убившего и собственного сына, и себя самого.
И Дуню любим, мелеховскую сестру, вышедшую замуж за убийцу собственного брата. И Василису Ильиничну любим, принявшую убийцу старшего сына в дом.
И убийцы становятся новыми детьми этим матерям. Потому что русскому роду не должно быть предела. И где-то в иной жизни другая почерневшая от горя мать так же приютит Григория Мелехова, убившего её сына.
Шолохов смотрел на людей – прости господи, – взглядом, каким, кажется, смотрит на людей Бог.
Люди страшные, слабые, беспощадные, но любимые. Оттого, что всё ещё любящие и жертвующие собой во имя той любви.
* * *
Каким нам запомнить его?
При невеликом своём росте до самой старости не выглядел низким.
В нём было 166 сантиметров – это рост Пушкина. Шолохов был выше Гоголя (158) и немногим ниже Есенина (168) и Достоевского (169).
Где бы ни появился этот ладный парень, он словно заполнял собой пространство: быстрый в движениях, эмоциональный, яркий.
Им любовались.
Лицо его даже зимой казалось загорелым.
Губы – чётко очерченные.
Волосы – русые с волнистым зачёсом.
Нос – с горбинкой. Когда Шолохов долго охотился и, обветренный и невыспавшийся, худел – нос именно что становился коршунячьим, особенно если в профиль смотреть.
Глаза – серого, с переходом в стальной, цвета.
Он удивительно, словно поощряя, смотрел, слушая: перед ним раскрывались, словно заранее зная, что этот человек ничем не оскорбит, не обидит.
Иные признавались: пришёл душу раскрыть Михаилу Александровичу – а потом вдруг понял, что он и так всё обо мне знает.
Может, потому, случалось, рядом с ним тушевались сильные мира сего. Но не так, будто встретили сильнее себя – а так, будто вдруг узрели родителя, отца.
В гневе, запомнили, серые глаза его становились чёрными. Не смаргивая, он, как из омута, смотрел этой чернотой на человека, вводя в ступор.
Смех у него, рассказывали, был заразительный, как бы подмывающий, а уж когда хохочет, говорили, то остальным было не удержаться.
Он был необычайно щедр. Он был отзывчив. Он был снисходителен, бережен к миру.
Он любил свою степь всем существом и был – степной человек.
Руки его с небольшими, но широкими рабочими ладонями так и не стали писательскими: всегда, до самой поздней старости были крепкими, несуетливыми. И только потом