Шрифт:
Закладка:
— О чем?
— Ну, о чем… О войне.
— Ничего. Наоборот, сейчас разрядка идет, отношения налаживаются… Мир, тишина.
— Боюсь я таей тишины, — вздохнул он. — Не перед бурей ли она?
— Не думаю…
— А Китай?
— Китай… С ним переговоры ведем. Америка…
— Вот то-то и оно… Так что, может, бабка моя не зря сухари сушит?
— В любом случае — зря.
Крестный посмотрел на меня удивленно.
— Зря, — сказал я. — Сколько она сушила, а хоть раз они вам помогли?
— А сколько раз она сушила? После голодовки двадцать первого года, кажись… Так то ты и не помнишь, наверно?
— Двадцать первый не помню, а сухари крепко засели. Особенно те, которые мы с Никитой рассыпали. Потом крестная поросенку их скормила. А вскоре голод начался, тридцать второй год. Вспоминал потом те сухарики. Ох и жалел же я, что мы их рассыпали!
— Тридцать второй тяжелый был, — покрутил головой крестный. — Дужа тяжелый. Мы, правда, не так бедовали, у меня рабочая карточка была, а матери досталось.
Помолчали.
— Помнишь, значит? — Почему-то удивился Карпо.
— Такое не забывается. Я помню и второй матрас — тот, что перед войной сушили.
— Перед войной не было, то ты шось путаешь. Перед войной жизнь хорошо наладилась: карточки отменили, продукты всякие были. Народ ожил!
— А крестная все равно сушила, напуганная тридцать вторым годом.
— Шось путаешь… — стоял на своем Карпо.
Спору нашему помешала мать. Увидела нас, заупрекала:
— Ну что же вы стоите там? Вася, люди уже поприходили, спрашивают, где ты. Говорю: скоро придет. А вы тут прохлаждаетесь. И ты тоже — отец называется, — с напускной строгостью переключилась она на Карпа. — Где Ульяна? Ходите, посидим.
— Да мы уже посидели, — сказал врастяжку Карпо. — Иди, Василь…
— Во? — удивилась мать. — А вы?
— Обойдутся там и без нас, — отмахнулся Карпо. — Делов дома много.
— Опять у него дела! — рассердилась не на шутку мать. — И што ты такой? Самый же близкий: и сосед, и дядя, и крестный, а всегда надо упрашивать….
— Ну ладно, ладно, не ругайси, — быстро пошел на попятную Карпо. — Сейчас придем. Пойду Ульяну возьму.
— Скорее только, — попросила его мать, смягчившись.
Карпо пошел к себе, а мы с матерью через калитку направились на наш огород.
В нашем дворе в тягостном ожидании застолья томились мужики — курили, пытались о чем-то завести разговор, но все уже, видно, было переговорено, и беседа не клеилась. Дядя Платон стоял, опершись рукой о высокий пень акации, которую мать недавно срубила. Перед ним по-прежнему худой и подвижный Неботов — наш сосед через дорогу, — показывая руками вверх, о чем-то живо рассказывал — пытался занять гостей. На крыльце стояли дядя Гаврюшка и старший Платонов сын — Федор. Федор — мой ровесник, он в войну потерял ногу. Может, это травма, а может, просто у него натура такая была заложена с детства — Федор не был похож ни на кого из родни. Спокойный, уравновешенный, рассудительный, какой-то даже смиренный, он был воплощенным миротворцем. Его приглашали всегда, когда между дядьями возникали ссоры, и он умел помирить их, хотя, казалось, при этом ничего особенного и не делал, а только как-то недовольно крякнет и скажет:
— Да бросьте вы об этом! Или вы не можете без этого? Давайте забудем.
Мужики вскоре действительно забывали ссору.
Федор и Гаврюшка смотрели с крыльца вниз на Неботова, сбивали пепел с папирос, улыбались.
— Про меня, наверно, — кивнула мать на соседа. — Рассказывает, как я акацию рубила. Да нехай, а то над чем бы они посмеялись.
Еще издали заметил — дядья постарели. Платон — совсем старик: волосы на голове редкие, седые, фигура старчески сгорблена. Гаврюшка стоит пока крепко, сохранил стать, выправку, однако все это уже не то — потолстел, живот выпирает, лицо обрюзгло. Только Федор пока не изменился, по-прежнему молод и красив: волосы густые, черные, без единой сединки, аккуратно причесаны, лицо доброе, улыбчивое. Одет по-городскому, со вкусом: добротный костюм сидит на нем ладно, белая рубашка, галстук — все как следует.
Первым заметил нас Платон, направился ко мне, улыбаясь. И тут же дряблые щеки его задергались, глаза наполнились слезами. Обнимая меня, зашмурыгал носом.
— Ну, чего вы?.. — похлопал я его по спине.
— Нервы ни к черту стали… — пожаловался он.
— Платон, — выглянула из сенец тетя Груня. — Ты дак хуже бабы стал: как чуть — так плакать. Ну што ты, на похоронах, чи шо?
— Да не ругайси хоть ты на меня, — отмахнулся он мягко. — Нервы…
— «Нервы»! У всех нервы, у одного у тебя, што ли?
Нервы у Платона разболтаны давно, еще с войны. К нему, к такому, я уже привык — при каждой нашей встрече он, как бы ни силился удержаться, обязательно расплачется. И я догадывался почему: я напоминаю ему его прошлое, войну, когда мы с ним сдружились, и он знает, что я лучше других понимаю его трагедию, после которой он уже не смог оправиться и подняться.
Когда фронт подходил к Донбассу, Платон с семьей эвакуировался. Но где-то под Ворошиловградом их эшелон был перехвачен немцами, и все они через несколько месяцев пришли пешком обратно. В свою городскую квартиру он не пошел, а, чтобы как-то скрыться от немцев, привел семью на старый двор в поселок — к бабушке. Однако очень скоро его вызвали в полицию, взяли на учет и обязали каждый день отмечаться. А когда случилось несколько диверсий против немцев, его и других, подобных ему, арестовали, подержали немного в Макеевской тюрьме, а потом угнали в лагерь, где он и был до прихода наших.
Война крепко порушила его судьбу: унесла здоровье, жену — она умерла при немцах, — детей разметала по свету. И работал он теперь дежурным на дальнем разъезде, там и жил — один, бобылем. Он давно понял, что для него все кончено, жизнь прошла, и прошла она, к сожалению, неудачно. А поняв это, он очень быстро сник и потускнел. Все это — война…
Привез его сейчас в поселок Федор, специально съездил за ним на своем «Москвиче».
Дядя Платон отступил от меня на шаг, оглядел, обратился к матери:
— Сестра, гляди, он уже на меня похож: седой, толстый!
— Так ему ж с детства хотелось быть похожим на своих дядей, — сказала мать. — Вот теперь уже почти и похож сразу на всех. Время всех равняет.
Тетя Груня поцеловала меня в губы и, если бы не короткая перепалка с Платоном,