Шрифт:
Закладка:
Лишь много позже, когда Пьер сам переживет смерть близкого человека, к нему придет интуитивное понимание того единства, которое и противостоит смерти, и придает ей смысл[205]. Для Пьера этот момент наступает, когда, попав в плен к французам, он знакомится с мудрецом из народа — Платоном Каратаевым. Крестьянский фатализм Платона и его равнодушие перед лицом неминуемой смерти помогают Пьеру понять, отчего Андрей противился его философии божественного единства, и одновременно дают ему ответ на мучивший его вопрос. Хотя Пьера совершенно убеждают слова Каратаева о том, что смерть есть возвращение к Божьей любви, он отдаляется от крестьянина, когда стремительный марш приближает его гибель. Когда тому оставалось жить уже считаные мгновенья, Пьер отвернулся от Каратаева, смотревшего на него «своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою»: «Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел». При виде смерти становятся ощутимы абсолютные физические пределы любой общности. После расстрела Каратаева Пьеру является похожий на откровение сон, в котором старый учитель-швейцарец показывает ему все ничтожество смерти в свете истинной природы человеческого единства:
«Постой», — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде».
— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез[206].
Лишь опосредованно, через сновидение, аристократический герой Толстого, получивший образование в Европе, оказывается способен постичь альтернативную картину мира, где не господствует самоопределяющийся современный субъект, где размыты границы между индивидуальными сознаниями и даже между жизнью и смертью. В этой альтернативе жизнь предстает не как существование отдельной личности — а как цельный водяной шар, внутри которого границы между отдельными сущностями, самостоятельными личностями и их сознаниями, являются лишь хрупкими — и проницаемыми — перегородками. Таким образом, обособленное человеческое «я» — не более чем бугорок, торчащий над поверхностью жизни, и границы этого «я» определяются его столкновением с другими отдельными сущностями: это взаимодействие может приводить или к уничтожению одного из них, или к их слиянию.
Этот поразительный образ состязательного расширения отдельных «я» как всего лишь движения на поверхности некоего единого целого полностью переворачивает характерный для Просвещения взгляд, отраженный в емкой формуле Декарта cogito ergo sum и гласящий, что индивидуальное важнее общего. Высказывались мнения, что здесь проявилось влияние Шопенгауэра, которым Толстой как раз увлекся, когда писал четвертый том «Войны и мира», — хотя Толстой и опрокидывает шопенгауэровское солипсическое и пессимистическое представление о мире как о воле[207]. Сближая гердеровское понятие о человеке как о звене в цепи, воспаряющем к Духу, с православным богословским учением, призывающим раскрывать душу навстречу божественному началу, Пьер представляет себе мир как некую величайшую и высочайшую совокупность[208]. Опровергая цинизм Шопенгауэра, это его представление показывает общность как реальную возможность и для групп отдельных личностей, и для всего человечества в целом. Эти действия капель, сливающихся из нескольких в одну, можно распознать и в других описаниях Толстого — когда он изображает косцов в полях, солдат, движущихся на поле боя, и счастливые семьи, растящие детей[209]. Общность цели сплачивает людей, наделенных отдельными «я». Кроме того, самые прозорливые персонажи Толстого способны воспринимать человечество как преодолевающее границы единое целое. Пьер, возвращаясь с войны, видит в России «необычайную могучую силу жизненности, ту силу, которая в снегу, на этом пространстве, поддерживала жизнь этого целого, особенного и единого народа». Таким образом, водяной глобус из его сна символически обозначает некий коммунитарный и националистический идеал, противостоящий тем современным веяниям, которые в течение XIX века все больше распространялись в русской культуре, — хотя в описываемых самим Толстым условиях и в его собственных глазах идеал этот становился все менее достижимым.
Жан-Люк Нанси, намекая, в числе прочих, на кумира Толстого Руссо (который, возможно, и послужил прообразом старичка-швейцарца, бывшего учителя Пьера), подчеркивает, как мы уже отмечали во введении, одновременно архаичный и философски современный характер толстовского идеала: «Одновременно сообщество обнаруживает себя как наиболее древний миф Запада и как полностью современная мысль о сопричастности человека божественной жизни: человеческая мысль, проникающая в чистую имманентность»[210]. Ровно этим и заняты все философствующие герои Толстого: они ищут способы преодолеть границы собственного «я», которое в то же самое время и подтверждает их субъектность и способность к разумным рассуждениям. Нанси интересуют не столько эти поиски имманентности, сколько представление о сообществе, лишенное задачи порождать какие-либо иные смыслы, кроме одного смысла конечности всего сущего. Смерть другого в сообществе помогает ввести понятие «конечного существа» (l’ être fini) — из‐за того, что оставшиеся жить осознают, что вместе