Шрифт:
Закладка:
Как указывает Штомпка (ibid.), целеориентированное (instrumental) доверие, основанное на ожиданиях, менее уязвимо, чем тот вид доверия, который основан на продиктованных моральными соображениями перформансах других. Последний вид доверия, с его точки зрения, зависит от ожиданий, что другие ведут себя честно, принципиально следуют правилам и будут делать то, что является правильным или приемлемым в моральном смысле. Это более рискованно: «категория моральных агентов определенно является более узкой, чем категория рациональных агентов» (ibid.). Еще более уязвимыми мы оказываемся в ситуации, когда наше доверие основывается на ожидании, что люди не будут вести себя эгоистично и не будут ставить на первое место свои интересы, что они будут действовать, подразумевая благополучие других, или что люди великодушны и благонамеренны (ibid.: 54). Очевидно, что в крайне разнообразных и постоянно меняющихся городских пространствах в условиях глобализации доверие оказывается более значительной проблемой, нежели оно было (а в некоторых местах и остается) в более жестко регулируемых, менее гибких социальных окружениях, в особенности в тех из них, где мораль основана на традиционных ценностях, зачастую содержащихся в религиозных верованиях. Например, Иба Буакар (Bou Akar 2012: 150–152) описывает, каким образом религиозно-политические организации в Бейруте вносят свою лепту в реляционные контексты, которые больше не являются открытыми, прозрачными местами, где люди контактируют друг с другом. В представлениях о «самоочевидной» морали имплицитно присутствуют властные отношения. Приведенного примера в данном случае достаточно, но позже я вернусь к власти.
Маленький рыцарь по имени Тренк, главный герой немецкой детской книги Кирстин Бойе (Boie 2006), был мальчиком, родившимся в семье бедного крестьянина, который влачил существование безземельного работника в одном поместье. Когда хозяин жестоко побил отца Тренка (такова «ситуационная нормальность», которую морально отвергает мальчик), он убежал из дома со своим лучшим другом – поросенком, которого его семья держала как домашнего любимца. Тренк намерен направиться в город, где он надеется освободиться от крепостного права. На пути он встречает одного рыцаря и его сына – своего ровесника, которому еще нужно стать рыцарем, но ему не хватает для этого силы и храбрости. Мальчики меняются местами, и Тренк становится рыцарем, осознанно приспосабливаясь к моральным требованиям чести и суровости, которые предполагает этот статус. Эта история потрясает наше стандартное представление о нравах и формах поведения в средневековой Европе. Она выступает прекрасной иллюстрацией того, как общество, для которого присуще огромное неравенство в распределении власти, оправдывало ситуационную нормальность, апеллируя к сакральному пониманию существующих иерархий, которые, как считалось, вечны и не могут быть изменены иначе, нежели тем завуалированным способом, к которому прибегает Тренк. Однако в Европе торговый капитализм, индустриализация и различные культурные процессы, такие как секуляризация и Просвещение, выступавшие стимулами для городских центров, где они исходно имели место, как правило, порождали такое понимание мира, в рамках которого прежняя моральная нормальность больше не является устойчивой и заданной раз и навсегда. Это обусловливало социальную мобильность и порождало классовое общество вместо [феодального], основанного на закрепленном статусе. Кроме того, эта ситуация создавала социальную жизнь, в рамках которой ситуационная и моральная нормальность все больше расходились между собой, поэтому их регулярно приходилось пересматривать. Описанные Ассадом Баятом (Bayat 2010) практики иранских женщин, которые отгораживают для себя повседневные пространства, незаметно врезающиеся в господствующую систему, по сути, аналогичны истории маленького рыцаря Тренка.
Неудивительно, что описанный выше запрос на сообщество, который стоял у истоков европейской и американской социальной науки, совпал с периодом урбанизации и индустриализации. Именно тогда было поколеблено представление о морально гомогенном сообществе с ясными, хотя и неотъемлемо неравными статусами для всех. Можно привести много аргументов против идеи, что современная городская жизнь разрушила сообщество и принесла с собой одиночество и отчуждение как результат нарастания плотности, гетерогенности и размеров городских центров. В то же время и правда стоило бы рассмотреть связь между самоочевидным, нерефлексивным пониманием социального порядка как некой разновидности сообщества и необходимостью заново очерчивать контуры того, чем может быть это сообщество в условиях увеличившейся гетерогенности, плотности и величины. Чем более городским (иными словами, более гетерогенным, плотным и обширным) становится контекст, в котором мы живем, тем больше возникает потребности в определении и постоянном переопределении того, кто мы есть относительно других в нашей повседневной жизни (см. Lemert 1995). Разнообразие стимулирует рефлексию. По мнению Баумана, подобные трансформации социума тесно связаны с новыми видами мобильности в условиях глобализации, и все это воздействует на доверие, которое мы возлагаем на поведение других (а также оказывает воздействие на предположение, что им нельзя доверять). Это особенно заметно по постиндустриальному обществу в Северной Европе и Северной Америке. В теории основанному на классах капиталистическому индустриальному обществу была присуща социальная мобильность. На практике же оно часто удерживало людей на своем месте. В отличие от власти по священному праву в обществе с закрепленными статусами, современная власть «прежде всего подразумевает наделение правом управлять людьми, командовать, устанавливать правила поведения и принуждать к подчинению правилам» (Bauman 2001: 40). Учитывая потребность в дисциплинированных фабричных рабочих, новые формы власти и авторитета устойчиво поддерживали локальные иерархии, а «неестественное состояние белки в колесе казалось правдивым лабораторным воспроизведением повседневных невзгод человеческого бытия-в-мире (humans-in-the-world)» (Bauman 2001: 44). Колониальное правление мало чем отличалось от этого. Однако это «представление о внушительном, вырезанном в твердой породе лабиринте сегодня не так уж хорошо совпадает с имеющимся у обычных людей опытом мира, в котором они живут» (ibid.). Бауман описывает мир мобильностей и то, как он воздействует на наше ощущение устремленности и сообщества – в первую очередь, в соотношении с исчезновением устойчивой классовой структуры в обществах Глобального Севера, а к этому можно добавить и последствия деколонизации. На пике индустриализации концептуальной рамкой идентичности, а то и самого человеческого существования была работа:
Прочно заключенная в эту рамку, работа могла с резонным основанием рассматриваться как призвание или жизненная миссия, как та ось, вокруг которой вращается вся остальная жизнь и вдоль которой выстраиваются все жизненные поиски. Теперь же эта ось безвозвратно сломана. Она оказалась хрупкой и ломкой, вовсе не став «гибкой», как хотели бы воспринимать ее новое состояние адепты дивного нового мира. К этой оси невозможно (и не следует) с уверенностью что-либо прикреплять – доверие к ее прочности было бы наивным и может оказаться фатальным» (ibid.: 45).
Бауман рассматривает все это не просто в качестве меняющейся концептуальной рамки для работы. На наше ощущение безопасного бытия и идентичности также воздействуют изменения, которые Бауман локализует в мире городов. Опять же, он усматривает мобильность повсеместно: «в конкретном месте