Шрифт:
Закладка:
Правда, в те дни регламент корабельной жизни то и дело нарушался: то крик сигнальщика «воздух!», то просьба с берега «дать фрицам прикурить». Линкор отбивался и зенитными орудиями, и своим главным калибром.
После одного такого нашего артиллерийского налета, когда корабль бил главным калибром по северному берегу, поверх Кронштадта, и не только в кронштадтских домах, но даже у нас на корабле от сотрясения полопались электрические лампочки, командир корабля контр-адмирал Михаил Захарович Москаленко пригласил меня к себе в каюту.
Это была честь для меня, рядового политработника.
Контр-адмирал не выделялся особой учтивостью и по внешней повадке и по речи был грубоват, и прав Фадеев, писавший о нем в своих ленинградских очерках, что «если действительно существуют на свете морские волки, то контр-адмирал Москаленко, несомненно, первый среди них». Фадеев писал, что голос Москаленко «продут и прополоскан ветрами всех широт до предельной сиплости, и все же, если он гаркнет, осердясь, это слышно по всему кораблю». Что верно, то верно!
Ходил он по кораблю в сношенных тапочках, видно болели ноги, впрочем, и это тоже была «шикарная» привычка — ходить по кораблю в тапочках.
Решив, очевидно, ввести «корабельного» литератора в курс дела, контр-адмирал с угрюмоватым гостеприимством показал мне на стул и ткнул пальцем в лежавшую на столе карту-двухверстку. Палец уперся в Келломяки (нынешнее Комарово), близ Териок (нынешнего Зеленогорска).
В Келломяках я провел свой последний предвоенный день и свой первый день войны.
Главный калибр ударил по Келломякам, по железнодорожной платформе, так хорошо знакомой; с берега на линкор сообщили: тут накапливаются подразделения финской наступающей пехоты, хорошо бы их стукнуть. Вокруг стояли дачи, в том числе и та дача ленинградского Литфонда, на которой я жил.
Ударил главный калибр несколько раз — берег позвонил, сказал: «Хватит!»
Вспомнил, как утром 22 июня, еще не зная, что началась война, докрашивал скамейку на литфондовской даче. Я ухмыльнулся, и контр-адмирал, не разгадав, естественно, причин моего внезапного веселья, нахмурился больше обычного и сердито пробурчал, что я могу быть свободным.
Трагическое соседствует со смешным — и не только в пьесах Чехова и хрониках Шекспира, но, как ни странно, и в жизни тоже, на войне тем более.
По боевому расписанию я стоял во время тревог возле зенитных автоматов. Зенитчики были весьма и весьма загружены работой в эти месяцы: немцы не оставляли корабль в покое ни на один день, стоял ли он у стенки или на Большом кронштадтском рейде. Заняты были делом и подносчики снарядов, передавая конвейером из рук в руки снаряды из погребов к автоматам. Ни сами зенитчики, ни подносчики снарядов нимало не обращали внимания на опасность быть убитыми: им попросту некогда было об этом думать.
Моя обязанность в часы таких воздушных тревог и боев заключалась в том, что я должен был прохаживаться по корме, улыбаясь по возможности безмятежно. Я так и делал. Во всяком случае, старался.
На корабле как раз перед моим прощанием с ним были своего рода рекордные сутки: воздушная тревога объявлялась шестнадцать раз. И надо же, как раз угораздило меня устроить банный день. Четырежды прерывалось мытье, четырежды натягивал я штаны на мыльное тело, мчался, застегивая их на ходу, по палубам, трапам и отсекам на корму, к своему месту по боевому расписанию. И, добравшись, застывал с фальшивой улыбкой.
В апреле сорок второго года я пришел снова на линкор повстречаться с корабельными друзьями. Корабль стоял возле Васильевского острова, близ Морского канала, впаянный в лед, замаскированный самым тщательным образом.
Меня встретили поистине с флотским гостеприимством. Командир корабля, не изменяя своей манере, описанной Фадеевым, пригласил к себе в салон, куда, когда я служил на корабле, не очень-то приглашали: не положено. Вестовой налил стакан крепкого чая, что было великой редкостью в те времена и великой щедростью!
Отвели каюту, постелили чистые простыни; я сдал свой продаттестат и в кают-компании ел ужин из пшенной каши с кусочком жира — меня тошнит и мутит от жира, но все-таки я его проглотил.
Все эти месяцы корабль почти не трогали с воздуха, только щупали снарядами с берега.
Проспал на чистых, похрустывавших совсем по-довоенному простынях, а утром пригласили в корабельную баню: она топилась!
Только разделся, только намылился — знакомо завыла сирена. Над головой — тоже знакомый, тяжелый топот матросских ног. Тревога! Надо же!
Как и встарь, натягиваю штаны на мыльное тело, как и встарь, застегиваю их на ходу, как и встарь, мчусь по инерции, как лошадь в стойло, на корму, где раньше стоял по боевому расписанию, как и встарь, фальшиво-безмятежно улыбаюсь.
Продрогший, в мокрых мыльных исподних, прилипших омерзительно к телу. Краснофлотец, из подносчиков снарядов, завидев меня, мотает головой, трет глаза — наваждение! «Комиссар кормы» к зиме исчез, а стоило немцам после четырехмесячного антракта появиться над кораблем — и он тут, глядите!
Однако удивляться на войне ничему не положено, даже если бы я двоился и троился в глазах. И он только присвистывает, глядя на меня, продрогшего, озябшего, улыбающегося, и только делает свое дело, и только бормочет: «Обратно война», — правда добавляя еще несколько слов, не стесняясь присутствием призрака.
Немцы не случайно напомнили флоту о себе и о том, что скоро весна, и что флот заперт и впаян в лед, и что весною, мол, ему не выйти на Балтику: потопят в Ленинграде.
Флот стоял в апреле сорок второго не в Кронштадте — здесь, у Морского канала, и у Ростральных колонн, и у Летнего сада, он стал как бы деталью обледеневшего пейзажа, он был слит с Ленинградом в эту блокадную зиму.
И по немецким бомбардировщикам ответно с деловитой яростью бьют корабли, бьют зенитные батареи на набережных Невы, бьет Исаакий святой.
«Обратно война...»
Эту фразу я сделал концовкой в пьесе «Гостиница «Астория».
Но тогда я не думал ни о пьесе, ни тем более о том, какой фразой я ее закончу.
Да, жаль было покидать корабль в те сентябрьские дни сорок первого года и не слышать больше неумолчного гула труб системы корабельной вентиляции, этих легких корабля, дышащих днем и ночью успокаивающе ровно, и не спускаться ночами в люк, где стучит маленькая ротационка, и не править мокрые полосы газеты, и не выходить ночью под звезды на полубак, куда выходят подымить матросы, и не прислушиваться к их неторопливой беседе.
Жаль было расставаться с кают-компанией, с ее морским аристократизмом, не выветрившимся и в новые времена, когда намертво привинченные к палубе кресла заняли уже не воспитанники гардемаринских дворянских классов, а краснопресненские и