Шрифт:
Закладка:
А как я мог дать, если был отгорожен двойной оконной рамой? Хлеб я уже доел, осталось только немного масла на самом донце блюдечка, которое я пытался собрать согнутым пальцем. Давать было нечего, и я замахнулся на Сысоя, пробормотав слышанное от взрослых: «Бог подаст!»
Сысой не понял и еще раз встряхнул брылами: «Дай!»
— Сказано, нету-у! — осерчал я и повернул к нему пустое блюдце. — Видишь, нету ничего? Какой беспонятный!
— С кем это ты балакаешь? — В дверях горницы появилась бабушка Варя.
— Да вон… вытаращился… Лапой скребет…
— А-а, Сысойка! Щас, щас я ему щец вчо́рошних… А то, говорят, нехорошо, ежли собака так-то глядит да в свое окно лается…
— А чево — нехорошо?
— Говорят, не к добру это… Будто к неурожаю, к бесхлебице…
Поди, и верно это: на другой год бабушка уже не выдергивала лебеду у плетня да по-за сараем, а берегла ее и даже поливала — в хлеб добавлять. Это — в тысяча девятьсот тридцать втором…
И еще она сказывала, будто перед самой войной точно так же скребся в окно Сысой, уже взрослой собакой, с понятием… Вынесли ему похлебать, а он только понюхал, но есть не стал и сызнова принялся скрести под окном завалинку.
А после войны, в самый раз на День Победы, увидел Сысой в открытом окне дедушку Алексея, сел перед ним и завыл, срываясь иссякшим голосом. А вскоре сбежал со двора и больше не вернулся… В том же году по осени ушел из дому и дедушка Алексей — просить милостыню…
В самый канун сороков я проснулся среди ночи от ощущения неуюта, как если бы со мной что-то случилось. Провел языком по тому месту, где еще днем телепался передний зуб, но язык беспрепятственно провалился в ужасающую пустоту. Казалось, что дыра простиралась от уха до уха, будто настежь распахнутые ворота. Большего унижения я никогда прежде не испытывал. Я почувствовал себя таким несчастным, что, отрешившись от всего, одинокий и жалкий, ткнулся ничком в подушку и заревел. Это была моя первая серьезная потеря, ринувшая меня в бездну предчувствия собственной бренности.
— Што ты? Што ты? — сонной торопью отозвалась из своего угла бабушка.
Я продолжал гундеть в подушку, дергаться оголенными плечами.
Бабушка свесила босые ноги с лежанки.
— Иду, голубь мой! Иду…
В просторной полотняной рубахе с выпавшим на грудь крестом она присела на край моего топчана.
— Приснилось чево?
— Да-а! — заревел я опять, на этот раз обидевшись на бабушку, на ее непонятливость, и сердито вытрубил: — Зу-уб!
— Ах ты, мой голубчик белый! — Бабушка шершаво огладила мое плечо. — Ну, будя, будя… Горе твое не горькое. Зубки еще нарастут… Уж не проглотил ли часом?
Она запустила под меня руку, провела ею по простыне и радостно объявила:
— Ан вот он, зубок-то! Нашелся! Махонький, как зернышко! Как пошаничка! На-кось, взгляни!
Глядеть на свой зуб я брезгливо не захотел, и бабушка сказала:
— А вот мы ево щас под печку забросим…
Придерживая щепотью долгую ночную рубаху, она прытко, босоного прошлепала в кухню, тускло озаренную каганцом на припечке, что-то там пробубнила, черной тенью отражаясь в простенке, и вернулась веселая:
— Ну вот, отдала зубок… Подарочек сделала…
— Кому? — не понял я.
— А старичку-домовичку, што в подпечи живет… На тебе, говорю, зуб старый, а ты нам за то дашь новый. Зубок новый, каленый, стойчей злата, прочней булата. Не будешь ослушником — дак и даст…
— А он — кто?
— Дак старичок, говорю. Этакой, меньше пальца. Но не гляди, што мал, зато серди-и-ит бывает! Коль не уважишь. Ежли што не так, ни за што печь не истопишь. Будет дымить, глаза выест. Топишь, топишь — а картошка в чугунке сырьем громохтит… Потому как огонь без силы: руки в него сунешь — и хоть бы што… Это когда он рассерчает… А ежли уважишь — ну, тогда и хлеб спечется на славу, и каша духовита да рассыпчата… Вот завтра увидим, когда куликов начнем печь… доволен ли твоим зубом?..
Прикорнув рядом, бабушка Варя еще долго наговаривала что-то, ее негромкие, шелестящие слова лились обволакивающей струйкой, размягчая тело, затуманивая мысли, и я покатился, покатился было куда-то в заполненное теплой тишиной пристанище, как вдруг в покинутом мной мире раздался резкий и жесткий вскрик, от которого я вздрогнул, напрягся тревогой.
— Ба-а! — позвал я, потянувшись рукой.
— Вот она я, вот она… — обняла меня бабушка.
— Это — чево? Чево кричало?
— Дак это Матвевна… Спи давай, спи…
— Какая Матвевна? — начисто запамятовал я.
— Да гусыня наша, Мотька! Никак не угомонится, оглашенная. Только сёдни на гнездо посадила. Под лавкой в лукошке сидит. Ишь как гагакнула, аж ведра зазвенели.
— Чево ей?
— Гусей чует. Теперь там в темноте дикие гуси летят. Переговариваются между собой, штоб не потеряться. Я не слышу отсюда, из хаты, а Мотя слышит. И как гомонят на лету, и как крыльями посвистывают. Ей ведь тоже с ними охота. Все воли хотят, да каждого свое бремя держит…
«Ке-гех!» — опять призывно, остро, со стальной звонцой вскрикнула Мотя, и желтый косячок ночника на выступе печи закачался ответно.
Проснулся я поздно, разморенно, с ленью во всем теле и не сразу вспомнил, какой нынче день. А вспомнив, подскочил как подстегнутый, спрыгнул с топчана и кинулся к горничным окнам в предвкушении увидеть что-то необыкновенное, что ожидалось все эти дни. Но за окном клубился серый туман, заполнивший все пространство будничностью и скукой. Порой его ватные рулоны подкатывались к самой избе, отчего в горнице делалось сумеречно, как в зимнюю вьюгу. И только когда мятущиеся клубы отступали вспять и туманная толща редела, обозначая просветленные разводы, по скоротечному золоченому сиянию в них угадывалось, что где-то в заречье, по-над лесом, уже воспряло солнце и принялось за свои неотложные дела.
За космами тумана я не сразу заметил устрашающую близость полой воды. Зловеще-темная под сизой наволочью, она уже не подбиралась вкрадчиво, а, вся в разводах пенных завитков и воронок, истово, напористо мчалась в нескольких шагах от завалинки, так что я поначалу даже отпрянул, устрашась этой ее близости.
— Видал, чево деется? — окликнула меня бабушка, громыхтевшая на кухне утварью. — Не упомню такой воды. А теперь вот туман доест последний снежок —