Шрифт:
Закладка:
Я знал, что на веранде будет кто-то из наших родственников, с которыми отец опять в ссоре, поэтому, засунув руки в карманы и сделав серьезное лицо, отправился вслед за ним.
И правда, если смотреть на моего отца со стороны, как он вышагивает вдоль веранды родственников, высоко занося свою трость, полностью поглощенный своими мыслями, то вы никогда бы не подумали, что в шляпе, за пазухой, у него крапива, из который он решил сварить суп, подававшийся к столу при дворе одного из знатнейших семейств в Европе.
Нам было хорошо известно, что история с крапивой — это только пролог большой игры, предвестник катастрофы. Ведь отец собирал крапиву, как собака, которая грызет траву перед грозой: в бешенстве и бессилии от невозможности совершить поджог. Итак, мы караулили, как в засаде. Однако, было похоже, по крайней мере, на первый взгляд, что затишье продлится немного дольше обычного. Отец продолжал посыпать голову пеплом и писать свои письма, длинные письма сестрам и друзьям. Иной раз мудрые и поучительные, иногда мрачные, как завещание. Поэтому, когда однажды он надел свой полуцилиндр и отправился в Будапешт, расцеловавшись со всеми, включаю родню, с которой был в ссоре, родственники не скрывали удивления и недоверия. «Нам надо усилить бдительность, — сказал дядя Отто, как только отец повернулся к нему спиной, — он привезет из Будапешта динамит или адскую машину». И тут перед домом появилась повозка, в которую отец солидно уселся, потом, заискивая, попросил, чтобы я проводил его до станции. Мама подала знак глазами, что мне надо поехать с ним, и проводила меня взглядом, многозначительным и тревожным.
Я сидел в повозке рядом с отцом и господином Хоргошем, извозчиком, и за всю дорогу мы не проронили ни слова. Мне хотелось, чтобы отец сам завел разговор, хотел спровоцировать его своим молчанием, вынудив объясниться. Он заговорил только в привокзальном буфете, где выпил чашку кофе из цикория, которую заказал после длинной, мучительной паузы. Я видел, как он мучается и с усилием подавляет желание выпить, и воспринял это как жертву с его стороны и доброе предзнаменование.
«Пользуясь этим моментом просветления и взаимного доверия, я хочу тебе сказать несколько слов. — Так начал отец. — Несмотря на твое вызывающее поведение, я уверен, что ты единственный, кто меня понимает, и кто в состоянии все мои слабости (видишь, я признаю и свои слабости) увидеть и понять глубже… Знаю, знаю, ты не можешь мне простить моего эгоизма, моей нетерпимости к людям. Может быть, ты прав, но теперь уже поздно и для покаяния, и для объяснения. Понимаешь? Теперь уже поздно, мой мальчик… Но позволь мне сказать еще пару слов. Роль жертвы, которую я с большим или меньшим успехом играл всю жизнь, потому что человек на самом деле играет в свою жизнь, в свою судьбу, эта роль, как бы это сказать, близка к своему завершению. Невозможно, мой мальчик, запомни это раз и навсегда, невозможно всю жизнь играть роль жертвы, и при этом, в конце концов, не стать жертвой. Видишь, теперь с этим ничего не поделаешь, я должен постараться сыграть эту роль достойно и до самого финала. Это будет мое искупление, прощение, которое мне может быть дано».
Должен признаться, что я не совсем его понял. Но заметил, что он говорил примерно на октаву ниже, чем обычно, тоном искренности, которой уже давно в нем не было, и оттого это зазвучало необычно и трогательно. Мы сидели в маленьком буфете провинциального вокзала, почти одни, tete-a-tete, склонившись над замызганной клетчатой скатертью. Летний день клонился к сумеркам, и мухи падали из воздуха, опьяненные своим собственным полетом и жарой. Пахло гуляшом и мастикой для паркета. В углу стояли цимбалы, покрытые тонким сукном, как гроб. Мухоловка едва заметно раскачивалась, маятником, лениво отмеряя минуты. Бутылки на полках, наполненные солнечным светом и собственной тяжестью, как бутоны или плоды гранатового дерева, погрузились в послеобеденный сон.
«Есть люди, — продолжил мой отец, — рожденные, чтобы быть несчастными и приносить несчастье другим, те, что сами — жертвы каких-то небесных, нам недоступных ухищрений, подопытные кролики небесной механики, бунтари, которым навязана эта роль, но рожденные, по суровой логике небесной комедии, с подрезанными крыльями. Титаны, но без силы титанов, маленькие, хилые титанчики, которым от всего величия досталась только изрядная доза чувствительности, в ней, как в спирте, растворяется их никчемная сила. Они идут за своей звездой, ведомые болезненной чувствительностью, влекомые титаническими планами и намерениями, но разбиваются, как волны, о скалы обыденности. И апогей жестокости — это просветленность, понимание собственных границ, болезненная сила дистанции. Я наблюдаю себя в роли, назначенной мне небесами и судьбой, постоянно ее сознавая, но при этом совершенно неспособен противостоять этой роли силой логики или воли. К счастью, как уже было сказано, свою роль я почти отыграл…»
Этот единственный момент искренности и просветления был нарушен прибытием поезда. Отец оставил царские чаевые и унес свою тайну в могилу.
Вернувшись из Будапешта, где он провел всего дня три или четыре, отец привез мне ящик с плотницким инструментом, как и обещал в тот день, когда мы разговаривали на вокзале перед его отъездом. В этом его жесте была какая-то трогательная искренность. Важничая, он ходил по дому, с деланным безразличием, непривыкший привозить подарки и делать добрые дела, но мы хорошо знали, какая это была для него жертва и какое подтверждение, если угодно, доброты его сердца, потому что, без сомнения, ему потребовалось незаурядное усилие, чтобы это мое желание, высказанное больше для порядка и в абсолютном неверии, держать в голове во время такого, безусловно, миссионерского путешествия. А инструменты эти, для работы с фанерой, миниатюрная плотницкая мастерская, были частью моей давней мечты, цвет моих склонностей, инструмент моего врожденного таланта к плотницкому ремеслу, таланта, доведенного до блеска в фазе моих самых жестких религиозных предпубертатных кризисов: с тех пор, как на одной из гравюр моего катехизиса (в главе под названием О четвертой Божьей заповеди) я увидел Иисуса-дитя с долотом и молоточком, моя склонность стала еще сильнее. Под той гравюрой пламенеющим курсивом было написано: Был Он послушен родителям своим, что лично для меня означало связь с плотницким ремеслом, и я полагал, что изготовление деревянных трехногих табуреток — это апогей преданности родителям и Богу, символ, подобный молитве или Великому посту.
Дядя Отто, по-прежнему не доверявший моему отцу, воспользовался одной из отцовских предвечерних перипатетических