Шрифт:
Закладка:
«Я не вру, — произнесла „женщина третьего ордена“ и задрала юбку, чтобы показать свое вервие с тремя узлами, повязанное вокруг талии. — Господь мне свидетель».
А тут дятел опять стал посылать зашифрованные сообщения, и крестьяне спрятали веревки под свои пальто. Отец переминается с ноги на ногу и с тоской смотрит на затоптанные папоротники, как кречет. Потом в какой-то момент он наклоняется и триумфально хватает свою трость, выпрямляется, внезапно сильный и высокий, обретя физическое равновесие тела, подтягивает узел галстука (трость висит на руке), касается острием трости ржавых обломков челнока, как трогают ядовитые грибы. Достает из кармана клочок газеты и с силой сморкается, держа голову высоко, как петух, собирающийся запеть, аккуратно сворачивает клочок газетной бумаги, в который он высморкался, вчетверо, и еще раз, словно в бумажку завернут золотой песок или аспирин. Думаю, он положит его в жилетный карман, туда, где часы. Однако он вдруг его бросает далеко от себя, куда-то в сторону. Бумага порхает как птица, секунду-другую борясь с земным притяжением, потом быстро падает, камнем, и исчезает в цветущем боярышнике…
У отца была привычка сморкаться в газетную бумагу. Он разрезал на четвертинки страницы Neues Tageblatt и держал их в наружном кармане сюртука. Потом он внезапно останавливался посреди поля или где-нибудь в лесу, перекидывал трость через левую руку и трубил, как в охотничий рог. Сначала сильно, потом еще два раза, слабее. Вы могли его слышать за версту, особенно в лесу, в сумерках. Потом он складывал этот кусочек слегка еретической газеты и бросал влево от себя, в траву, в цветы. Так я иногда, когда пас коров господина Мольнара, далеко в Графском лесу, в местах, где, как мне казалось, не ступала нога человека, находил обрывок пожелтевшей Neues Tageblatt и думал, в легком недоумении, вот, и здесь бродил мой отец, совсем недавно.
Спустя целых два года после его ухода, когда нам стало ясно, что он никогда не вернется, я нашел на поляне, в глубине Графского леса, в траве среди васильков, обрывок старой газеты и сказал сестре Анне: «Смотри, это все, что осталось от нашего отца».
Вот так, совсем неожиданно и непредвиденно, эта история, эта сказка, все больше превращается в историю моего отца, в историю гениального Эдуарда Сама. Его отсутствие, его лунатизм, его миссионерство, все понятия, лишенные земного, и, если угодно, повествовательного контекста, материя хрупкая, как сны, отмеченная, прежде всего, своими первичными отрицательными свойствами, — все это становится какой-то плотной, тяжелой тканью, материей совершенно неизвестного удельного веса. На ее фоне в тени оказываются личные истории, о матери, о сестре и обо мне самом, истории времен года и пейзажей. Все эти рассказы, отмеченные земными знаками и определенным историческим контекстом, становятся второстепенными, как исторические факты, судьба которых нас больше не волнует, — мы их зафиксируем без спешки, в любой момент.
То, что нас мучает, и то, что нам не дает предаваться безмятежной фиксации фактов, — это невнятное повествование об отце, сотканное из сплошной эфемерности. Это слово не следует понимать ошибочно: мой отец намного более очевидно, чем кто бы то и что бы то ни было, присутствует во всем, что меня в то время окружает, но он ловко скрывается под одной из своих многочисленных масок, меняя роли с неслыханным проворством, пряча свои истинное лицо, пользуясь изощренной мимикрией. Неважно. Мы попытаемся его разоблачить, лишить мистического флера, потому что, так или иначе, но повесть о моем отце медленно и неизбежно приближается к своему завершению.
Чтобы доказать, что он действительно исправился, после того жуткого дня, когда его хотели распять, как Иисуса, отец вдруг начал заниматься делами, чего мы никак не могли от него ожидать. Он писал письма давно забытым друзьям и родственникам, просил прощения у своих сестер, с которыми несколько лет назад поссорился насмерть, приводил в порядок свои гербарии и записи. Он даже попросил разрешения у тети Ребекки, весьма смиренно, поливать ее герань!
В один прекрасный день, когда мы уже совсем привыкли голодать и радостно заключили, что «преодолели кризис» (разумеется, я цитирую отца) и теперь сможем выдержать довольно долго без еды, «расходуя тот золотой запас калорий, который организм накапливал не только последние годы, но и в течение всей жизни, сознавая, точнее сказать, готовясь к таким мучительным неожиданностям», отец совершил действительно весьма метафорический поступок. Взяв трость, с выражением лица, на котором читались решимость и грандиозный замысел, он направился в сад и начал сечь крапиву. Раздвинул тростью заросли сирени в саду наших родственников, и когда набредал на крапиву, ломал ее под корень, лупя тростью по кусту, неуклюже.
«Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь за один раз собрал столько крапивы», — сказал я, будто бы восхищаясь, но чтобы его спровоцировать.
Отец на