Шрифт:
Закладка:
Так черен, как полуночная мгла.
Так черен, как внутри себя игла.
Так черен, как деревья впереди.
Как место между ребрами в груди.
Как ямка под землею, где зерно.
Я думаю: внутри у нас черно.
Но все-таки чернел он на глазах!
Была всего лишь полночь на часах.
Он к нам не приближался ни на шаг.
В паху его царил бездонный мрак.
Спина его была уж не видна.
Не оставалось светлого пятна.
Глаза его белели, как щелчок.
Еще страшнее был его зрачок.
Как будто был он чей-то негатив…
Не удивительно ли, что эти страшные стихи о смерти создал двадцатилетний юноша? Что он, совсем еще мальчик, так владел словом, ритмом, поэтическим образом? Что в его воображении рождались небывало парадоксальные сравнения и метафоры? «Так черен, как внутри себя игла», «Глаза его белели, как щелчок»… Какой поэт! К тому же почти от всех, известных мне, он отличался современностью своей эстетики; то, что писал он, было — после Цветаевой, после Маяковского, после Хлебникова, а, главное, после Мандельштама. Он решал новые задачи, которые ставил себе сам, и которые ставило время. Вскоре я узнал другие его стихи, ничуть не веселее тех, о черном коне:
Смерть — это все машины,
это тюрьма и сад.
Смерть — это все мужчины,
галстуки их висят…
Смерть — это наши силы,
наши труды и пот.
Смерть — это наши жилы,
наша душа и плоть.
Мы больше на холм не выйдем.
В наших домах огни.
Это не мы их не видим —
нас не видят они.
Про такие стихи нельзя сказать, что они, как многие стихи молодых поэтов, насквозь литературны, или, напротив, вне всякой традиции: в них с неправдоподобной зрелостью соединились жизнь, опыт собственных переживаний и раздумий — с утонченнейшей, предельно концентрированной литературностью, с органически усвоенной прежней поэзией. Стихотворение, посвященное Анне Ахматовой, обнаруживало с особой силой связь мгновенного с вечным, классического с вызывающе современным, напевного с разговорным:
… Я не видел, не увижу ваших слез,
не услышу я шуршания колес,
уносящих Вас к заливу, к деревам,
по отечеству без памятника Вам.
В теплой комнате, как помнится, без книг,
без поклонников, но там Вы не для них,
опирая на ладонь свою висок,
Вы напишете о нас наискосок.
Вы промолвите тогда: «О, мой Господь!
Этот воздух загустевший только плоть
дум, оставивших признание свое,
а не новое творение Твое!»
Когда старый Гюго услышал стихи Бодлера, он произнес: «Это новый трепет!» В ритмах, метафорах, звуках Бродского был новый трепет, верный признак подлинного поэта — лучше не скажешь. Это услышала и Анна Ахматова: строку «Вы напишете о нас наискосок» она поставила эпиграфом к стихотворению «Последняя роза» (1962). Мало кого она удостаивала такой чести — в лирике последних лет она брала эпиграфы только у Горация, Пушкина, Ин. Анненского, Блока, Цветаевой, Бодлера. Да и стихотворение ее полно глубокого смысла, связанного с эпиграфом:
Господи! ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Все возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить.
(Той же теме — судьбе молодых поэтов начала шестидесятых годов — теме, подсказанной строкой Бродского, посвящено четверостишие того же 1962-го года:
О своем я уже не заплачу,
Но не видеть бы мне на земле
Золотое клеймо неудачи
На еще безмятежном челе.
Увы, этой надежде не суждено было сбыться: безмятежное чело так скоро отуманилось горечью, мукой, отчаянием! На нем появилось «золотое клеймо неудачи», проклятия.)
Так — в ахматовском эпиграфе — впервые появилось на страницах большой печати имя: «Иосиф Бродский» — в январской книжке «Нового мира» 1963 года, как бы поставленное Ахматовой в один ряд с именами поэтов, ее избранников. А несколько месяцев спустя оно появилось снова, на этот раз в газете «Вечерний Ленинград» от 29 ноября того же 1963 года. То была статья, озаглавленная «Окололитературный трутень», и начинавшаяся так:
«Несколько лет назад в ленинградских окололитературных кругах появился молодой человек, который называл себя поэтом. На нем были вельветовые брюки; в руках — всегда один и тот же набитый бумагами портфель. Зимой он разгуливал без шапки и снег припорашивал его рыжую шевелюру.
Друзья называли его просто — „Ося“. Но в других кругах он именовался полным именем — „Иосиф Бродский“».
Статья, подписанная Лернером, Ионовым и Медведевым, изображала Бродского невеждой, бездельником, тунеядцем, который настойчиво уклоняется от общественно-полезной деятельности, проводит вечера в ресторанах в обществе распущенных длинноволосых девиц и юнцов, и сочиняет пессимистические вирши о смерти или порнографические куплеты. Бродский общается с иностранцами и подонками, однажды пытался украсть…самолет и на нем улететь заграницу, паразитирует за счет престарелых родителей. «Таким, как Бродский — с негодованием восклицали авторы статьи — не место в Ленинграде».
Статья была грозной. Не слишком грамотная и недостоверная (например, авторы цитировали стихи, написанные вовсе не Бродским), она явно исходила из кругов, близких Большому дому, и содержала обвинения не только, так сказать, бытовые, но и политические: за попытку украсть самолет и бежать из Советского Союза рыжеволосого Осю следовало, собственно говоря, немедленно арестовать.
К тому времени я уже был с ним знаком. Бродский ошеломил меня нескончаемым потоком стихотворений и поэм, которые он читал самозабвенно, зажмурясь, — с таким оглушительным картавым пением, что звенели стекла; его манера исполнять казалась необычной, как его стихи: в ней чувствовалась бешеная динамичность, однозвучие редко перебивалось подъемом или понижением голоса, а паузы между строфами отмечались повышенной стремительностью. В этом было нечто символическое: в конце строфы, там, где всякий другой остановился бы, Бродский ускорял темп, и возникало впечатление перебоя, достигнутое средствами прямо противоположными обычным. И так не только в чтении — во всем.
Иосиф Бродский выступил в устном альманахе «Впервые на русском языке», к тому времени уже несколько лет выходившем под моим руководством в Доме писателя имени Маяковского. Каждый номер альманаха был многолюдным вечером, собиравшим сотни слушателей, среди которых преобладала литературная