Шрифт:
Закладка:
И еще к одному: к достоинству и совести моих недавних соотечественников. К тому, чтобы они, наконец, осознали, что ими бессовестно манипулируют; что они не только имеют право, но обязаны не голосовать за то, чего не знают, не осуждать того, что не читали, не выносить приговор, не потребовав доказательств.
Перед нами прошла вереница профессоров, преподавателей, прозаиков, поэтов, критиков. Все они — все без исключения — позволили втянуть себя в преступление неправедного суда, основанного на полицейском произволе и диктате. А ведь каждый из них на этом суде был своего рода присяжным заседателем. С присяжными прокурору приходится нелегко: их надо склонить на сторону обвинения не только риторическим пафосом и, тем более, угрозами, но системой доводов; надо с достаточной убедительностью опровергнуть адвоката, то-есть противопоставить его доводам другие, более веские; надо им внушить, что предложенная мера наказания — правильная, не преувеличенно суровая. Присяжные, взвесив все за и против, выносят приговор. Такова практика демократического суда.
Наши «присяжные», как говорится, для мебели. Приговор вынесен без их участия — их информируют, не приводя доказательств и обходясь не только без адвокатов, но даже и без обвиняемого. Мнение каждого из них должно быть произнесено вслух: это как бы круговая порука, кровью связывающая участников преступления. При этом даже безразлично, что скажет тот или иной «присяжный»: если он не выступил против, значит он за, и значит он связал себя тою же порукой. Этой сатанинской логики не поняли (или не захотели понять) Василий Кукушкин, Глеб Горышин, Семен Ботвинник, которые выступали пристойнее других, но — выступили, а значит, поддались на провокацию. Ничего от них и не хотели, кроме признания в соучастии. «Пятерку надо скрепить кровью» — так учил еще Петр Верховенский.
День 25 апреля приближался к концу. Время от времени раздавался короткий звонок в дверь — это приходил кто-нибудь из друзей. Поздно вечером я вышел с портфелем, в котором лежали зубная щетка и бритва — оставаться на ночь дома было неразумно; я решил симулировать отъезд в Москву, появиться с портфелем на Московском вокзале, а там — хорошо известным мне боковым выходом и переулочками — пробраться к тому гостеприимному дому, где мне было предоставлено убежище. Вышли мы все вместе, — домашние и гости, и то, что мы увидели, нас ошеломило. Даже нас, уже ко многому привычных. Наш двор, посреди которого небольшой садик, кишел топтунами. Один медленно шел навстречу; это был мой старый знакомый, постоянно околачивавшийся под окнами нашей квартиры или в парадной — пожилой, сутулый, с большим вислым носом и мешками под глазами; наружность его была слишком заметной — почему берут таких в шпики? С этим «своим» я чуть ли не ежедневно здоровался, иногда, когда было холодно, звал его к нам пить чай, он же, не смущаясь, бурчал, что ждет приятеля — тот сейчас выйдет. «Все ждете? Опять приятель подвел?» — спрашивал я, шагая мимо, а он поднимал воротник и ежился. На этот раз он появился из темноты, но я не успел ему ничего сказать, потому что один из спутников со смехом показал мне на другого, куда-то убегавшего по крыше ближайшего гаража; третий, четвертый, пятый стояли или прохаживались в подворотне, за углом, на улице. Дочь отошла в сторону, поймала такси, один бросился за ней, но мы быстро сели и уехали, оторвавшись от преследователей. Через несколько минут мы были уже на междугородной телефонной станции, откуда информировали друзей об итогах дня. Из дома я исчез, чтобы уже долго не возвращаться, шпики ходили за женой. Несколько дней я прожил в чужом доме, потом уехал в Москву.
Такова история одного дня. Читатель многое в ней не поймет, поэтому я расскажу ему некоторые эпизоды, предшествовавшие 25-му апреля 1974 года. А затем вернусь к тому, что произошло после поворотной даты. Если принять этот день за известную точку на оси времени, то мы будем сначала двигаться влево от нее, в прошлое, а потом — вправо, в будущее.
Глава третья
ПРАВОСУДИЕ
А я опять задумчиво бреду
с допроса на допрос по коридору
в ту дальнюю страну, где больше нет
ни января, ни февраля, ни марта.
О молодом поэте Иосифе Бродском я слыхал и до шестьдесят третьего года; тон, которым говорили о его стихах даже записные скептики, был неизменно восторженным. Мне ничего на глаза не попадалось. В ту пору Самиздата почти не было. Стихи из уст в уста (а значит иногда из рук в руки) передавались, но только политические. Пожалуй, наибольшей известностью пользовались тогда твердые и нарочито корявые строки Бориса Слуцкого; от имени поколения он подводил поэтические итоги едва миновавшей сталинской ночи:
… Все спали. Только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали
Из пересохшей почвы
Его приказов — окрик,
Его декретов — почерк,
Следы трехдневной смерти
И старые следы
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
Бродский политическим поэтом не был, его стихи не переписывали и друг другу не передавали. Однажды мне принесли несколько страничек, и то, что я прочел, меня сразу поразило: долго я не мог отделаться от безнадежно монотонных, гнетущих и все же чарующе музыкальных строк:
Был черный небосвод светлей тех ног,
и слиться с темнотою он не мог.
В тот вечер возле нашего огня
увидели мы черного коня…
Он черен был, не чувствовал теней.
Так